— Разве никогда раньше не было казаков в Эди-куле? Почему я не знала?
Он был спокоен:
— Ваше высочество, они не добирались до Эди-куле. Слишком далеко. А этот добрался. Забыл о мудрости: прежде чем украсть минарет, подумай, как его спрятать.
Байда
Что начинается несчастьем, заканчивается тоже несчастьем. Всегда о самом главном узнаешь слишком поздно. И хотя весть о казаках в Эди-куле, словно бы состязаясь, принесли ей Гасан-ага, Михримах, даже сам султан, Роксолана знала, что уже поздно, что ничем не поможешь, да еще и этот неповоротливый и неуклюжий Рустем на этот раз проявил неуместную резвость и дал Сулейману прекрасный повод выставить перед всем Стамбулом виновников ужасного пожара, сожравшего чуть ли не половину столицы, обвинив этих несчастных, не спрашивая их провинности, ибо побежденный всегда виноват и всегда платит самую высокую цену.
Гасан приходил к ней каждый день, она допытывалась:
— Как они там? Что делает тот, которого ты называешь Байдой?
— Ваше величество, он поет.
— О боже! Что же он поет?
— Песни. Сам слагает их для себя. Последняя такая: «Ой, п’є Байда мед-горiлочку, та не день не нiчку, та й не в одиночку!..»
— Это Михримах послала ему еду и питье. Мое дитя!
Гасан-ага печально улыбнулся одними глазами. Если бы султанша могла видеть, как ест и пьет Байда в подземельях первого палача империи Джюзел-аги…
Но женщине не всегда надо знать, видеть, она наделена непостижимым умением чувствовать. Неожиданно весь мир для Роксоланы замкнулся на этом странном Байде с его казаками, жила теперь в каком-то лихорадочном напряжении, ждала каждый день вестей из Эди-куле, гоняла туда Гасана, дважды вызывала к себе Рустема-пашу и оба раза прогоняла с не присущей ей злостью, ибо ничего иного не мог вызвать в ней этот неуклюжий и так по-глупому предупредительный босняк, пожелавший превзойти всех султанских визирей на чужом горе. И это она возвратила этого нелюдя из забвения, призвала в столицу!
Она мучилась от затаенных мыслей, тревожных желаний, невысказанных просьб, которые готовила для султана. Что придумать, как подойти к Сулейману, о чем просить? Ей почему-то казалось, что она не сможет жить в этих дворцах, если не воспользуется на этот раз своей властью, чтобы помочь людям, в жилах которых течет родная кровь, голоса которых стонут где-то в подземельях точно так же, как стонал здесь в рабстве ее голос, в глазах которых те же самые вишневые звезды, что и в ее глазах.
Султан, словно бы почуяв посягательство на свою власть, в эти тревожные дни избегал Роксоланы. Может, встревожился, когда увидел, как засверкали ее глаза от известий о заточенных казаках, может, донесли ему, что Михримах посылала этим разбойникам напитки и еду, — он допустил к себе Рустем-пашу, расспросил, как тот управился с такими дерзкими налетчиками, одарил его кафтанами, затем ввел в диван и велел рассказать о своем геройстве во время пожара визирям, чтобы те смогли надлежащим образом оценить его преданность султану, которую сами они не сумели проявить в такое смутное время. Визири возненавидели Рустема сразу и единодушно, но его это не очень беспокоило, он лишь посмеивался в свой жесткий ус: «У кого целые штаны, тот садится где хочет». Считал, что совесть его чиста, потому что выполнил свой долг перед султаном. Если бы ему сказали, что султаном назван вороной жеребец из его конюшни, он точно так же старался бы и для жеребца, ибо, если подумать, жеребец такой же правоверный, как и султан.
Отчасти беспокоила Рустема султанша, но считал, что здесь дело наладится само по себе, потому что в руках у него была принцесса Михримах, с которой каждодневно упражнялся в верховой езде на Ат- Мейдане, удовлетворяя ее праздное любопытство к украинским пленникам в Эди-куле. Если уж человека вырвали из зубов черта и с другого конца света призвали в столицу, то зачем-то он нужен. Главное здесь — затеряться в толпе, пристроиться где-нибудь, хотя бы на краю гигантского придворного колеса, которое само тебя закрутит, а крутилось же оно непрестанно, размеренно, несмотря ни на что. Султан молился в мечети, заседал с визирями в диване, вместе с великим муфтием Абусуудом, который, подобно ученому чижу, ежедневно корпел над законами, ходил в мечеть, султанша изнывала где-то в глубинах гарема, принцесса Михримах училась верховой езде, украинские пленники надежно сидели в подземелье в Эди- куле, евнухи сплетничали по всем закоулкам Топкапы, стремясь заменить свою мужскую неполноценность языком, которым они владели так же умело, как янычары оружием.
Единственное, что изменилось в эти дни в великом дворце, но чего Рустем по своей неопытности еще не смог заметить, — это то, что султан не звал к себе Роксолану, а она не шла к нему, не просила, не посылала писем через кизляр-агу Ибрагима, схоронилась в глубинах дворца, будто умерла.
Топкапы полнились настороженностью, ожиданием, пересудами, подозрением. Может, падет всемогущая султанша или хотя бы пошатнется. Мол, разгневался султан на свою жену, все подземелья Эди-куле забиты злоумышленниками, которых султанша зазывала из своих далеких заморских степей, провела, содействовала, подговаривала, помогала, чуть ли не сама поджигала с ними Стамбул. И теперь будет расплата и возмездие. Не миновать кары и самой Роксолане.
Черные слухи бурлили вокруг Роксоланы, блюдолизы, дармоеды, прислужники и обманщики купались в этих слухах, как в райских реках удовольствия, одна лишь султанша ничего этого не слышала, не знала, забыла и о султане, и о коварной челяди, и о себе. О боли своей душевной, о своей недоле, о своем народе. Она не видела казаков, которые мучились где-то в подземельях Эди-куле, не представляла их живыми, не слышала их голосов, даже песня загадочного Байды не откликалась в ней, потому что слух ее наполнен был песнями собственными, горькими воспоминаниями о своих истоках, недостижимых теперь ни для памяти, ни даже для отчаяния. «Ой, летить ворон з чужих сторон, та ножки пiдiбгавши. Ой, тяжко ж менi та на чужбинi, родиноньки не мавши…» Первые пятнадцать лет ее жизни, на воле, на родной земле, разрастались в ней, будто сказочный папоротник, все пышнее и пышнее, но, верно, должен быть на нем и тот волшебный цветок, которого никто никогда не видел, но вера в который держала ее на свете. О цвет папоротника, народ мой!
Думала о своем народе. Тысячи лет жил он на плодородной, прекрасной земле. Разбросанный по широким степям, среди раздольных рек и лесов, растерзанный захватчиками-властелинами без меры, без проку, без веры, но единый, могучий и добрый ко всему живому, растущему и цветущему, к солнцу, звездам, ветрам и росам. Сколько было завистливых владык, охочих, враждебных, которые хотели согнать этот народ с его земли, поработить, согнуть, уничтожить. Казался он всем чужеземцам таким добрым, кротким и беспомощным, что сам упадет в руки, как перезревший плод. А он стоял непоколебимо, упорно, тысячелетия, враги же погибали бесследно, аки обре, и над их могилами звучали не проклятия, потому что ее народ не умел ненавидеть, и не молитвы, потому что верили там не в богов, а в жито-пшеницу, в мед и пчелу, потому что там до самого неба лилась песня: «Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш?..» Окрестные захватчики считали свои победы, а ее народ мог считать разве лишь урон, причиненный ему то одним, то другим врагом, но не жаловался, терпеливо переносил горе и беду, еще и посмеивался: «Черт не схватит, свинья не съест».
Почти двадцать лет изнывала Роксолана в стамбульском гареме, не теряла времени напрасно, перелистала целые горы пожелтевших рукописей в султанских книгохранилищах, читала поэмы, хроники, описания сурнаме[13], кичливую похвальбу — и всюду только победные походы, звон мечей, свист стрел, стон погибающих, озера крови, ужасные вороны над телами поверженных, черепа, как камни, муравьи, черви, гадюки. Сурнаме были словно бы продолжением войны, здесь тоже убивали простых людей, но не мечами и пушками, а недоступной для бедных пышностью, несносной торжественностью, шумом, топотом, давкой.
Разнузданные в убийствах и грабежах, османцы в то же время непоколебимо придерживались предписаний, вынесенных еще их предками, может, из далекого Турана, записанных огузскими ханами: