антисоветская агитация с использованием религиозных или национальных предрассудков, или во время войны), счел нужным горячо поблагодарить следователя за “гуманность”. Удивленный следователь вызвал его назавтра снова и предъявил ему дополнительно “измену родине”. Плоткин старался казаться лояльным и по отношению к тюремным властям: восхищался тем, что сняли козырьки с окон (через матовые стекла все равно ничего нельзя было увидеть), давал надзирателям какие?то слащавые прозвища, вроде “добрый”, “расторопный” и т. п.

Меня просто тошнило от всего этого и, стыжусь признаться, я иногда с меньшим раздражением смотрел на сидевшего с нами матерого бандита Федьку, бандита и политического (служившего немцам), и уголовного, не расстрелянного только из?за временной отмены смертной казни. По вечерам Федька мрачнел и говаривал: “Какая погода, сколько семей можно было бы вырезать в такую ночь!..” Блестя золотыми зубами, он рассказывал невероятно кровавые и грязные истории и об оккупации, и о жизни в лагере, откуда его привезли как свидетеля. “Попадешь на Воркуту, — говорил он мне дружески, — узнаешь, каков Федька!”

Федька был, конечно, исключением. По лефортовским камерам сидели мирные люди — “ленинградцы”, “евреи”, много турок — иностранных подданных, которых в один прекрасный день всех посадили. У одного турка (после увода Шейнина его привели в камеру, где сидели мы с Печковским) я начал учиться турецкому языку. А когда тюремная судьба свела меня с другим турком, я уже кое?как объяснялся с ним по — турецки, и он противопоставлял себя и меня другим сокамерникам: “Мы с тобой знаем турецкий язык, а они — нет”. При этом бедный турок не понимал толком, где он находится, ему все время снились и мерещились Шайтаны. Наскоро усвоенные азы турецкого языка были так же быстро мной забыты.

Я тоже числился за следственным отделом по особо важным делам. “Особо важным”, как я уже упоминал, в моем деле была, по — видимому, придуманная следствием связь с Шейниным и Эренбургом, которых я никогда в глаза не видел и которым никогда не симпатизировал. Но вот на них?то и собирался компромат, и теперь следователям очень хотелось доказать, что они мне помогли “драпануть” (далее употреблялось крепкое словечко) из тюрьмы.

Моим основным следователем был подполковник Цветаев, но на допросы собирались часто и другие подполковники и полковники, настроенные предельно цинично. Галкин по сравнению с ними казался пастушком из условной пасторали. Они матерились, ерничали. “Смотри, он впал в космополитизм”, — говорил один другому про меня. “А космополитизм — это и есть национализм, а ты думал — нет? (это уже обращение ко мне) Ты знаешь еврейских писателей? Нет? А еврейскую литературу?.. Вот, кто знает еврейскую литературу!” — Указательный палец в сторону Цветаева, который, видимо, вел дела сидевших под следствием еврейских писателей (впоследствии расстрелянных). Угрожали сгноить меня в карцере, отправить туда, “куда Макар телят не гонял”, “уходить” меня в шахте на Воркуте, еще дополнительно заняться со мной на “даче” (то есть в Сухановке) и т. п. Недели две мне не давали спать, держа по ночам на допросах, но не били, может быть, потому, что у меня была подписана статья об окончании следствия еще в Петрозаводске, а для открытия нового следствия не было уж совсем никаких данных.

Наконец, меня оставили в покое и одновременно перевели из Лефортовской тюрьмы в Бутырскую, где я просидел затем в одной и той же камере девять месяцев, причем последние пять с половиной — в полном одиночестве. Следствия больше фактически не было. Всего один раз меня вызвали к следователю уже не из отдела по особо важным делам, а из пятого отдела, где подполковник Красовский (при Хрущеве он стал, кажется, секретарем парткома “органов”) заявил мне, что по его мнению я не “разоружился”. После этого у меня было свидание с отцом, во время которого отец всячески намекал, что меня, возможно, скоро освободят. Я, разумеется, этому не верил, так как не понимал, откуда может прийти освобождение.

Через несколько дней после этого меня вызвали в какой?то дальний кабинет в Бутырке, и человек в форме довольно мягко стал меня расспрашивать о здоровье и в особенности о том, нет ли у меня галлюцинаций или других психически ненормальных явлений. Я сказал, что ничего такого у меня нет. Через день меня снова привели в тот же кабинет, где теперь, кроме военного врача, был и какой?то пожилой мужчина в штатском. Этот мужчина спросил меня: “На что жалуетесь?” — “Ни на что.” — “Так почему же вы подавали на психиатрическую экспертизу?” — “Я никогда не подавал такого заявления”. — “Хорошо, идите”.

Я сообразил, что, вероятно, такое заявление подала моя мать, рассчитывая на помощь своей двоюродной сестры — крупнейшего психиатра Ленинграда.

Больше меня никуда не водили. Только один раз я сам попросился к зубному врачу. Когда меня привели в зубоврачебный кабинет, то глазам моим предстала очень молодая, красивая и нарядно одетая женщина — небесное видение в бутырском аду. Рядом вертелся развязный зубной техник. Когда техник удалился в соседнюю комнату, красотка подошла ко мне и прежде, чем смотреть мне в рот, сказала нежным голоском: “У Вас такой грустный вид. Вам, вероятно, тяжко”. Зная грубоватую сухость и жесткость тюремных врачей, я был потрясен этим нежным голосом и этим сочувственным вопросом. Что?то сделав с моим зубом (не помню уже, в чем там было дело), небесная фея вывела меня из кабинета и, показав на гнусную будку — бокс, сказала все тем же нежным голоском: “Простите, пожалуйста, Вам придется здесь немножко подождать”, — и своими пальчиками ловко заперла будку снаружи. Я сидел там, ошарашенный, в ожидании конвоира.

Кроме этой красотки, мне в Бутырке приходилось видеть еще только одну женщину — библиотекаршу, которая принимала заказы на книги и разносила их. Про эту девушку в военной форме ходил упорный слух, что она дочь Фани Каплан, якобы прощенной в последний момент Лениным. Это одна из популярных тюремных “параш”, наряду со слухами о том, что Ягода готовил восстание лагерей или что Ежов до сих пор жив и где?то работает.

Бытовая обстановка в Бутырке, особенно в спецкорпусе, где я сидел, была лучше, чем в Лефортове. Камеры имели вид обыкновенных комнат, хотя и с очень скудным инвентарем и непроницаемыми окнами; спать днем также не разрешалось. Очень существенно, что я мог пользоваться тюремным ларьком и до определенного момента получать книги для чтения. В камере была еще одна койка, на которой сменилось несколько соседей. Под Новый 1950 год меня оставили в камере одного. Первого января было очень холодно и мрачно, мрачность только усиливалась от чтения — я перечитывал “Братьев Карамазовых”.

На следующий день я отказался от утренней пайки и объявил голодовку, требуя, чтобы меня не оставляли в “одиночке”. Странно, но такая голодовка подействовала, и к вечеру привели нового соседа — грузинского адвоката, греческого подданного, арестованного одновременно со всеми другими греческими и турецкими подданными. Адвокат был страстным охотником и собачником и развлекал меня разговорами о статях охотничьих собак. Он был тяжелым сердечником и после случайного падения во время тюремной прогулки почувствовал себя очень плохо. Я вызвал ему врача (постучав в кормушку), и врач дал больному выпить валерьянки. Через час у него началась предсмертная агония…

Первого мая 1950 года я снова был оставлен в одиночке, и на этот раз мои протесты (я ходил “на прием” к начальнику тюрьмы) ни к чему не привели. Одновременно меня лишили книг, так что я просидел все пять с половиной месяцев одиночки даже без книг, ничем не отвлекаясь от мрачных мыслей. Как потом выяснилось, примерно в середине этого срока было принято по моему делу решение “особого совещания”, но мне его не торопились сообщать и продолжали меня “режимить” в одиночке. Зачем и почему, не понимаю до сих пор. Даже самые противные тюремные надзиратели жалели меня и ласковыми голосами оповещали: “подъемчик”, “оправочка”, “обед”, “отбойчик”.

Стремясь преодолеть гнетущую скуку и тоску, я стал сочинять стихи, которых никогда раньше (кроме, может быть, шуточных) не писал. Стихи были мрачными, один из циклов назывался “Nоt tо bе” и имел эпиграфом следующее четверостишие:

Послушай, прохожий. Постой?ка, прохожий. Хоть разик взгляни на меня. Скинь маску, прохожий, под розовой кожей Такой же ты череп, как я. Первое стихотворение, сочиненное в камере: Если буря по — над бором вековые дубы бьет,
Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату