война с американцами, заделаюсь американским полицаем”, а потом наоборот: “Какой я был дурень! Ну, ничего! Если теперь будет война, никому не поддамся. С финкой до Нью — Йорка дойду!”.
Но вообще?то говоря, мысль его была занята не столько политикой, сколько женщинами, которых у него было раньше вдоволь и которых он был теперь лишен. После того как меня однажды водили в больницу, к зубному врачу (с конвоем, по улице), он все спрашивал: “Ну что там на воле? Спят мужики с бабами?”. Он выражался еще более определенно.
Не буду рассказывать историю второго “полицая”, более степенного и пожилого. Но упомяну о том, что этот полицай, якобы, узнал в следователе начальника полиции, в которой служил при немцах, и даже донес об этом Галкину. Трудно сказать, был ли это действительно бывший начальник полиции Мордик, или следователь Арлоев просто похож на него (может быть, родственник?), но после доноса мы больше не видели Арлоева.
16 сентября 1949 года я подписал 206–ю статью об окончании следствия. При подписании ознакомился с делом, к которому, между прочим, были пришиты слезные письма моей матери в МГБ. Я уже ожидал суда или решения “особого совещания”, когда узнал, что есть постановление об отправке меня на доследование в Москву. Как потом выяснилось, в следственную часть по особо важным делам.
Меня и еще одну подследственную — симпатичную девушку — везли в обыкновенном поезде и в обыкновенном вагоне, скрывая перед публикой, что мы — арестанты. В роли сопровождающих были самый неприятный молодой следователь и самый неприятный из петрозаводских тюремных надзирателей. Но в дороге они прикинулись добрыми парнями, так мило шутили с соседями, что я просто диву давался. Нам с девушкой разговаривать они строго запрещали, так что я так ничего и не узнал о своей спутнице, товарищу по несчастью.
На Лубянке я был посажен в узенький бокс, похожий на телефонную будку, и пробыл там несколько часов. Сюда же, в будку, повар в белом колпаке принес мне на подносе неплохой обед. В “приемник” люди попадают чаще всего прямо с воли и никак не могут понять, где они находятся, что с ними будет дальше.
Григорий Померанц, оказавшись в свое время после ареста в такой будке, слышал, как надзиратели изучают 4–ю главу “Краткого курса истории КПСС”. “Понимаешь, — говорил один “вертухай” другому, — когда вещь в себе опознана, она перестает быть вещью в себе”. Действительно, “не догма, а руководство к действию”.
После ночи, проведенной на узенькой коечке в другом, чуть большем, боксе я был посажен в “воронок”, то есть тюремную машину (говорят, что на таких машинах в ту пору часто писали “Хлеб” или “Молоко” для маскировки), и перевезен в какую?то другую тюрьму.
Меня ввели в камеру на первом этаже, в ней сидели двое мужчин в каких?то необычно коротких штанах, вообще странно одетых. Я принял их за блатных. Однако тут же выяснилось, что странная одежда была тюремной, выданной им вместо истрепавшейся, и что двое мужчин — вовсе не блатные, а знаменитый ленинградский певец Печковский и некий Шейнин — не прокурор — писатель, но старый большевик, зять Кагановича, постоянный член РККА, член Еврейского антифашистского комитета.
Тюрьма же оказалась режимной политической тюрьмой в Лефортове, бывшем петровском Кукуе. Мы так и звали свою тюрьму — Кукуй. Это было старое классическое тюремное помещение с сырым каменным полом, который по утрам был буквально покрыт водой, с маленькими недосягаемыми окошечками под потолком. Тюрьма имела форму буквы “К”. В центре сходились коридоры, стоял регулировщик с флажками, чтобы заключенные, которых вели на допрос или с допроса, не могли встретиться. Как я потом узнал, подследственных на Лубянке пугают Лефортовым, а заключенных в Лефортове — еще более страшным местом — Сухановкой, которую следователи ласково называют “дачей”. В Лефортове и в Сухановке более строгие методы следствия, чем на Лубянке и в Бутырке, чаще применялись побои и пытки.
От своих соседей по камере я быстро узнал о местных порядках. Как всюду в тюрьме, мы сразу обменялись информацией о своих “делах”. Печковский рассказал мне свою историю: он был на даче под Ленинградом, когда неожиданно пришли немцы. Не желая покинуть мать — больную старуху (эвакуироваться предлагали пешком, машину достать было невозможно), Николай Константинович отказался тайно пробираться в Ленинград, как ему предлагали “наши” люди. Он отказался и зарегистрироваться в качестве певца в немецких органах пропаганды, но, вдоволь наголодавшись, стал выступать частным образом с концертами в разных городах: пел, главным образом, русский репертуар, русские песни. У Власова был проект привлечь Печковского к своему движению, но из этого ничего не вышло. Антрепренер Печковского оказался, по словам Николая Константиновича, нашим агентом. Одновременно следило за ним и гестапо. Тем временем в Ленинграде были арестованы жена и сын Печковского, сын был расстрелян. После освобождения Риги, где Печковский жил в конце войны, он был арестован и получил свои десять лет за “измену родине”.
Николай Константинович рассказывал, что во время следствия на Лубянке у него были интересные встречи, например со Шкуро, с маршалом авиации Новиковым, с сыном и наследником маньчжурского императора Пу И.
Печковский начал отбывать свой срок в Инте, но отбывал с комфортом, без конвоя, выступая в вольном местном театре, обедая у местного начальства. Когда?то Печковский был любимцем Кирова, бывал приглашен к Сталину. И вот представители ленинградской партийной верхушки стали хлопотать об амнистии для популярного певца — тенора, лучшего исполнителя роли Германна в “Пиковой даме”, и Печковского привезли из Инты в Москву на переследствие. Поначалу — на Лубянку. Дело Печковского было в руках зам. начальника следственной части по особо важным делам Соколова, который еще смолоду был поклонником певца. Даже когда?то выпросил у Печковского автограф, и Николай Константинович написал на программке — “симпатичному Косте”.
Ситуация изменилась со смертью Жданова и началом так называемого ленинградского дела, по которому впоследствии были расстреляны Попков, оба Вознесенских (один из них — ректор ЛГУ) и другие. Пересмотр дела Печковского был прекращен, и он был отправлен из Лубянки в Сухановку, где сидел сначала в одиночке, а затем вместе с “полицаем” из Краснодона. Николай Константинович рассказывал смешную подробность: следователь вел дело “полицая” с книгой Фадеева в руках и требовал точного совпадения показаний и художественного текста. В Сухановке, в одиночке, Печковский был близок к безумию.
После полугода Сухановки Печковского перевели в Лефортово, где мы с ним и встретились. Он был очень любезен, дружествен, любил рассказывать о себе, а ложась спать, сам себе говорил: “Спи, Коленька!”. Чтобы не потерять квалификацию, он упражнялся в камере: и арии пел, и просто “бри, бре, бра, бру, ври, вре, вра, вру…” и т. д. Нередко открывалась кормушка, и вертухай его одергивал: “Ну, ты там… Не бубни!”. Мне Печковский иногда говорил: “Вы человек молодой, Вы отсюда выйдете. Если что, расскажите тогда обо мне…”. Я на этих страницах сделал это, как умел, что запомнил. Но, к счастью, Николай Константинович сделал это и сам, он вышел из тюрьмы и последние годы жизни прожил в родном Ленинграде. Похоронен на Шуваловском кладбище.
Второй мой сосиделец — Шейнин, как я уже сказал, сел по делу Еврейского антифашистского комитета. Наряду с “ленинградским делом”, это было крупнейшее дело в следственной части по особо важным делам. По этому делу в тот период сидели десятки людей. В камерах я потом встретил еще двух человек, проходивших по этому делу, — поэта Грубияна и директора еврейского издательства “Дер эмес” Стронгина. Стронгина следователи избивали, надев на него смирительную рубашку; когда же Стронгин попытался сопротивляться, тут же был составлен акт о том, что он, якобы, сломал следователю руку.
Интрига этого политического дела состояла в том, что по совету Молотова председатель Совинформбюро Лозовский побудил комитет поднять вопрос о создании в Крыму Еврейской союзной или автономной республики. Комитет был тут же обвинен в попытке завладеть Крымом и передать его при посредстве Турции Соединенным Штатам Америки. Кроме того, аппарат комитета обвинялся в выдаче государственных тайн и шпионских сведений: имелись в виду издания комитета, в которых упоминались видные евреи и учреждения, в которых они, якебы, процветали.
Кроме еврейского комитета, в Лефортове сидела еще группа “сионистов” — попросту говоря, старых “пикейных жилетов”, которым, на их беду, пришло в голову послать Бен Гуриону поздравительную телеграмму по случаю образования государства Израиль. Я впоследствии сидел с одним из этих “сионистов”, неким Плоткиным, культурным, но довольно жалким и трусливым человеком. Он очень старался быть на следствии покладистым и после окончания следствия, по статье 58–10, ч. 2 (то есть