лугах, слушая жаворонка, ловил карасей в маленьких прудах, и ему казалось, что именно такая жизнь наполнена смыслом. В эти минуты ему хотелось вернуться сюда и жить здесь умиротворенным, не зараженным никакой политической грязью бытом, построить дом на возвышенной окраине Окоянова, откуда видны дальние дали, и заняться главным – деланьем добра для близких и любимых людей. Так, чтобы душа от этого налилась музыкой жизни, чтобы каждый рассвет и каждый закат приносили радость сердцу, чтобы не было больше потрясений. В то же время, где-то краем сознания Булай понимал, что уже не сможет без борьбы, без напряженной работы нервов и головы. Слишком глубоко в него вошло понимание необходимости защищать свою страну, которую предавали изнутри и подрывали снаружи. «Нет, больше двух недель в Окоянове я не выдержу», – думал он.
Данила любил бродить и по родному городу, с которым было связано все его детство. Обычно утром, наговорившись с матерью и напившись чаю, он выходил на улицу. Здесь все ему было до мелочи знакомо, все напоминало о счастливых и далеких годах малолетства. Окоянов мало изменился с тех пор, как Булай покинул его, хотя прошло уже больше двадцати лет. Здесь не было больших предприятий, способных поддержать местное хозяйство, а мелкие заводики и фабрички сами едва держались на плаву. Поэтому, как и во всей остальной провинции, в городе царили трудные времена. Он мало строился, зато дряхление его было видно невооруженным глазом. И все же сердце Данилы грели алые мальвы в палисадниках деревянных домов, густая зелень тенистых улиц и тишина, тишина, как знак мира и покоя.
В этот раз Булай решил пойти в центр и повернул в гору на улицу Горького. Когда-то давно она была Мещанской, и так случилось, что именно после переименования на ней был взорван огромный пятиглавый храм Тихона Задонского, относившийся к женскому монастырю. Остался только жилой корпус монастыря, который после отмены Бога превратился в очаг культуры.
Белые стены старого здания облупились, обнажая красный кирпич, а деревянный второй этаж опасно покосился. Видно, очаг не знал ремонта с момента своего преображения и уже не годился для массовых мероприятий. Остановившись у здания, с которым было связано множество воспоминаний, Данила углубился в прошлое.
Тогда, в шестидесятые, жизнь была совершенно другой. Булай вспомнил, как в то время в очаге полыхала массовая самодеятельность. Оправившись, наконец, от трудных послевоенных лет, местный житель толпой пошел в сценическое искусство. Гремели на весь район хоры пионеров и пенсионеров, ансамбль народных инструментов вышел во Всесоюзные лауреаты, многочисленные колхозные коллективы долбили каблуками сцену ДК не хуже хора Пятницкого. На районные смотры съезжалась уйма людей. Но больше всего любили самодеятельный драматический театр. В тот период его труппа славилась тем, что могла замахнуться на высокую классику, какую и в столице не каждый коллектив осмелится поставить. Главным и единственным режиссером театра являлся бывший представитель московской богемы Модест Жеребцов. Основную часть своей творческой биографии Модест прослужил в столице исполнителем сатирических куплетов, но ближе к завершению карьеры бежал в Окоянов от бесчисленных жен и алиментов. Данила почему-то хорошо запомнил этого мужчину с напомаженными волосами, в сандалетах и при желтом галстуке лопатой, каких у окояновских щеголей тогда и в помине не было. Лицо Модеста, носившее следы надругательства алкоголем, было всегда чисто выбрито, а выражение его таило оттенок муки и легкой брезгливости, как бы сообщавших миру, что хозяин глубоко страдает от самого факта проживания в провинции. Хотя Модест и не был значителен ростом, но обладал стеклянным взглядом и прямой постановкой фигуры, как и положено сценическому таланту. Поначалу появление беглого артиста вызвало сильное волнение среди заждавшихся окояновских невест. Однако вскоре выяснилось, что весь свой боезапас Жеребцов истратил в изматывающих схватках с москвичками и сейчас отдает предпочтение ликеро-водочному направлению досуга. Правда, в конце концов спутница жизни из числа местных подвижниц культуры у него появилась, и после недельного медового месяца они образовали крепкий внебрачный союз на основе взаимного рукоприкладства. Но театр был его страстью и его жизнью. Жеребцов обрел высокий полет, превратившись из исполнителя сатирических куплетов в главрежа хотя и провинциального, хотя и самодеятельного, но драматического театра. В ту пору зрители посещали спектакли с большим энтузиазмом. Они приходили как на праздник, принаряженные, напомаженные, пахнувшие со стороны мужчин «Тройным одеколоном», а со стороны женщин – «Магнолией» и даже «Красной Москвой». Правда, не каждый зритель улетал вместе с артистами в мир театральных грез. Были и такие, которые замечали всякие оплошности и громко этому радовались. В то время местная культура еще не сравнялась с московской. Даниле пришла на память премьера пьесы «Любовь Яровая». Драма эта в ту пору была очень популярна. Среди местных театралок имелось даже несколько нервических студенток педагогического училища, которые знали все роли наизусть. А идейная сила этого произведения была таковой, что райком включил ее в план идейно-воспитательной работы с населением. В общем, это не «Машу и медведей» поставить. Нужно было организовать творческий взлет коллектива на еще неосвоенные высоты. Роль поручика Ярового, понятное дело, взял на себя сам Жеребцов. Следует отдать ему должное: в свете рампы, с подведенными бровями и во френче, он вполне смотрелся немолодым красавцем-поручиком, подзадержавшимся в званиях по очевидным причинам развратной жизни. Зал тогда сразу разделился на две половины – женскую, которой этот аморальный тип явно импонировал, и мужскую, с ходу невзлюбившую белого недобитка за гнусные манеры.
Молоденькую Любовь Яровую играла учительница начальных классов Фрида Куртик, дама не первой свежести и низенького роста. Она отличалась пышностью форм и большим носом, выступавшим из под насурмленных бровей. Голову ее на хохляцкий манер в три кольца обкручивала коса с вплетенными капроновыми чулками. Голос у Фриды был басовитый, могучий, под стать бюсту, движения томительно неспешны и обволакивающе плавны.
Премьера не задалась с самого начала, так как ответственность момента сыграла с Модестом плохую шутку. Перед открытием занавеса он принял больше обычного, после чего его «понесло по кочкам». С каждым появлением на сцене белогвардеец становился все более игривым и все чаще нарушал драматический ход пьесы отсебятиной. В одной мизансцене, вместо того, чтобы заломить руки и надрывно спросить жену, как она жила без него все это время, Модест подъехал к Фриде бочком, и, подмигивая залу, прогнусавил вопрос таким пакостным тоном, что всякому стало ясно: революционная гражданка в отсутствии мужа не терялась.
К третьему акту контрреволюционер так нализался, что напрочь забыл свой текст и перешел на импровизацию, на ходу сменив школу Станиславского на неприкрытый авангардизм. Весь зал потешался над происходящим, включая и идеологически выдержанных работников райкома партии. Наибольшей точки веселье достигло в следующей сцене.
По сценарию Любовь и поручик прогуливаются по краю пшеничного поля, изображенного в оптимистических желто-голубых тонах. Наступает лирический момент. Белый офицер обнимает жену за талию и восклицает: «Эх, Любовь, хлеба-то какие!» И вот здесь Жеребцов переступил всякие границы сценической этики. Кое-как выбравшись из-за кулис под руку с Фридой, он остановился на краю поля, дожевывая закуску и тщась вспомнить свою реплику. Помощь пришла от суфлера, но видя глаза зрителей, напряженно ожидающих хохму, Жеребцов понял, что наступил его звездный час.
Обняв Любу за талию, Модест опустил руку на ее необъятные выпуклости и гаркнул во всю глотку: «Эх, Любовь, хлеба-то у тебя какие!». Зал покатился со смеху, а директор Дома культуры стал лихорадочно задергивать занавес, объявляя, что спектакль закрыт по техническим причинам.
Конечно, наивно, конечно, по провинциальному, но все-таки было в явлениях той, ушедшей жизни что-то очень доброе и славное.
Погостив в Окоянове неделю, Данила понял, что не сможет уехать, не повидав Аристарха. Тянуло и по старой дружбе, да и в душе накопилось много всякого. Хотелось послушать бывшего политзаключенного и знатока истории по поводу происходящего со страной. Переписки между ними не было, но открытками к праздникам они обменивались, и Булай знал, что Комлев не стал возвращаться в Ленинград, а по-прежнему живет в своей деревеньке.
Данила взял у своего одноклассника, директора дорожно-строительного управления, напрокат УАЗик и отправился в Мордовию, в маленькую лесную деревеньку близ Темникова.
Миновав околицу, Булай сразу увидел Аристарха, сидевшего на лавочке перед домом и читавшего «Правду». Бородатое лицо доцента мало изменилось, но в волосах прибавилось седины. Увидев выходящего из машины Булая, Комлев разогнул сутулую спину, поднялся с лавки и, улыбаясь, раскрыл объятья: