Я поднялся по лестнице.
II
— Я не хотел! — простонал Вандерпут.
— Только без истерики! Одевайтесь.
Он засуетился, схватил жестар-фелюш и после короткой лихорадочной борьбы сумел-таки просунуть руку в рукав.
— Я не виноват, — скулил он. — Я был всегда один. Меня все бросили на целых полвека, что ж потом удивляться…
И с драматическим надрывом:
— Только один раз в жизни, в двенадцатом году, меня полюбили, и то — проститутка!
— Обувайтесь!
Он сел на постели, свесив ноги и опираясь на зонтик. Я опустился на колени и помог ему надеть ботинки. Он обхватил рукой правую щеку и склонил голову набок, поза напомнила мне одну картину на религиозный сюжет из квартиры на улице Принцессы.
— И зубы у меня болят! Дикая боль! Всю ночь не спал. Все сразу!
— Вставайте.
Вандерпут встал.
— Это Кюль свел меня с подпольщиками, — сказал он. — Он прекрасно знал, чем все кончится! А я был счастлив. У меня наконец появились друзья, я наконец что-то делал вместе с другими.
Голос его зазвучал патетически:
— Но полвека одиночества не проходят даром! Потом удрученно:
— Немцы мне пригрозили, и я всех выдал… Потом возмущенно:
— Что вы хотите, я спасал свою жизнь!
Он еле поспевал за мной, со страшным грохотом таща по ступенькам свой чемодан и зонтик.
— Это злосчастное совещание в Карпантра… Немцы отпустили меня и велели явиться туда как ни в чем не бывало… Не мог же я отказаться! Иначе меня бы убили…
Между четвертым и третьим этажами он жалобно добавил:
— Вообще-то я не чистокровный француз… Мой дед был из фламандцев. То есть, конечно, это я не в оправдание…
Схватился за щеку:
— Больно, больно… Наверно, абсцесс.
На третьем:
— Между прочим, почти все, кого я выдал после Карпантра, были евреи… То есть, конечно, боже сохрани, я не антисемит… Но это все-таки другое дело, а?
На втором, лихорадочно:
— Бежать в Испанию. Другого ничего не остается. На первом, покаянно:
— Не думайте, мне было неприятно. По-настоящему я, несмотря ни на что, всегда был против фашистов. Просто выбора не оставалось. Понимаете?
В такси:
— Нет, меня не пытали. Пытки я бы, может, и выдержал, как все… Кто его знает… Они были со мной так любезны, так вежливы. Растрогали до слез. Сказали, что считают меня другом…
Изумленно:
— Другом — меня, подумать только!
Мечтательно:
— Меня принимали как равного… Фрау Хюбхен, герр гауптман Красовски, фрейлейн Лотта…
Мрачно, нахмурив брови:
— Даже водили на концерт Саша Гитри!
Закрывая скобку:
— Поставьте себя на мое место!
Беззлобно, с ноткой восхищения:
— Это Кюль перед смертью поставил точку в моей истории. Видно, хотел перед смертью привести в порядок все дела. Я не в обиде — такая уж у человека мания.
Умоляюще:
— Но вы, юноша, вы-то меня понимаете? Прощаете меня?
— Какое там прощение! Достаточно взглянуть на вас, и станет ясно: это не ваша вина.
— Вот именно, вот именно что не моя, — обрадовался Вандерпут.
И встревоженно:
— Но тогда… вам не кажется, юноша, что чья-то вина тут все же есть? Что произошла какая-то… ошибка? Что я стал жертвой недоразумения, ужасной несправедливости? Ведь я был избран, это несомненно. Я, конечно, неверующий, но не приходит ли вам в голову, что меня избрал сам Бог, дабы люди вгляделись в себя и устыдились?
В такси Вандерпута вместе с чемоданом швыряло то в одну, то в другую сторону, как пустой бочонок на волнах, и он цеплялся за мою руку, за дверцу.
— Плот «Медузы», — буркнул он.
— Что?
— Ничего-ничего. Я вспомнил одну известную почтовую открытку.
Агрессивно:
— У меня есть оружие. Я буду защищаться!
Я ощупал его карман, нашел здоровенный кольт с барабаном, типичный Дикий Запад, и отобрал его.
Вандерпут забился в угол, полосы света от вывесок и фонарей хлестали его по лицу.
— Меня предали, — жалобно сказал он.
И обреченно воскликнул:
— А! Все это бесполезно. Человеку прощения нет. Машину снова тряхнуло, он навалился на меня.
Минуту помолчал, а потом весь скривился, схватился за щеку и взвыл:
— O-о! Больше не могу!
Лицо его перекосила боль, самая древняя, терзавшая человека еще за сотни тысяч лет до того, как появились муки совести. Зубная боль преобразила Вандерпута. Морщины, мешки под глазами как-то сгладились, страдание его облагородило и даже придало некоторое достоинство.
— Я не могу так ехать! Глаз не сомкну всю ночь!
Я поглядел на него: он ни над кем не издевался. Ни на кого не клеветал. Просто говорил то, что чувствовал и считал нужным сказать. Как искренний свидетель. Впору остановить такси, вывести старикашку и показывать всем прохожим: «Смотрите! Вот что может случиться с любым из вас, как будто и не прошло двух тысячелетий. Вот что дремлет внутри вас. Вот во что вы до сих пор превращаете своих детей». Я закрыл глаза. Вандерпут невиновен. Люди бросили его, оставили одного среди старой рухляди и бесполезного хлама, а теперь слишком поздно судить его как своего собрата. Он так стар, так долго шел в одиночку, его столько раз прогоняли, столько раз предавали, что спрашивать с него что-то уже бессмысленно, единственный человеческий закон, который еще можно применять к нему, — это закон жалости.
— Да помогите же мне как-нибудь! — стонал Вандерпут. — Разве не видите, как мне плохо?
До отхода поезда оставалось еще полтора часа, а торчать столько времени на перроне, под носом у полиции, мне не улыбалось.
— Ладно. Не войте. Сейчас мы вас полечим.
Я наклонился к шоферу и спросил, не знает ли он поблизости какого-нибудь дантиста. Он как раз