— Главный вопрос, смогу ли я, в моем возрасте, приспособиться, — озабоченно говорил он. — Как по-вашему?
Я отвечал, что он отлично приспособится, особенно в Калифорнии, если только будет поменьше высовывать нос. Он слушал, прихлебывая обжигающий чай, и довольно бормотал:
— Вы так думаете? Думаете, я не слишком стар? Наверно, вы правы. Да что там… Я всегда был гражданином мира. Конечно, я люблю Францию, меня многое к ней привязывает, это так. Но мы слишком… как бы сказать… — Он потер друг о друга большой и указательный пальцы, будто щупал невидимую материю. — Слишком, что ли, цивилизованные, слишком… упаднические, делайте со мной, что хотите, но это самое подходящее слово. Нам нужна прививка чего-то свежего. Взять хоть меня. Я, несомненно, слишком утонченный, слишком чувствительный, слишком… рассудочный. Но пересадите меня на новую, не столь изнеженную почву, и, уверяю вас, я еще смогу пустить корни и принести здоровые плоды… В фигуральном, естественно, смысле. И я уверен, что прекрасно выдержу эту пересадку. Готов поспорить, весь мой организм в Америке будет функционировать гораздо лучше. В определенном возрасте становится все труднее восстанавливать силы за счет внутренних ресурсов. Они не бесконечны. И нет ничего лучше крупных перемен, которые пробуждают в нас новые источники энергии. Это очень бодрит. А то порой я чувствую себя… каким-то высохшим. Совсем иссохшим.
Больше всего ему нравился «Ридерс дайджест», и он все подсовывал этот журнал мне:
— Вместо того чтобы валяться и киснуть, лучше бы почитали вот это. Очень поднимает дух. Замечательные примеры преданности и самоотверженности. А если вы страдаете, тут есть статьи о религии, загробной жизни, реинкарнации. Хотя, на мой взгляд, верить в загробную жизнь и реинкарнацию — значит быть пессимистом. Мне бы совсем не хотелось начинать все сначала!
Мы стали ощущать нехватку денег. Вандерпут жаловался: дела идут плохо, Кюль собирается на пенсию, и запросы его все растут. Конечно, он, Вандерпут, не толкает меня на прежнюю скользкую дорожку, наоборот, он очень рад, что я сижу дома и ничего не делаю. Однако в моем возрасте такая праздность может легко обернуться закоренелой ленью, которая непременно заглушит все мои умственные и душевные способности. Я должен поостеречься, он говорит об этом для моего же блага. Сам он не жалуется — боже упаси! — да он скорее умрет с голоду, чем будет жаловаться, хотя бы из чувства собственного достоинства… хотя мы уже проедаем последние его сбережения, те жалкие гроши, что он скопил в надежде провести последние дни в домике посреди тенистой долины, на берегу извилистой речки… Он вытаскивал из кармана большой клетчатый платок, медленно вытирал глаза и, сгорбившись, уходил, уверенный, что меня пробрало до самых печенок. Чтобы задобрить, он делал мне маленькие подарочки: то конфету, то сломанные часы, то старую цветную открытку с изображением доктора Экхардта, покорителя горы Маттерхорн, на фоне закатного неба. Этот последний подарок имел символический смысл.
— Не надо, юноша, забывать, что на нашем счету есть и победы, как-никак человечество кое-чего добилось. Так что не нужно впадать в отчаяние.
Когда я начал вставать, Вандерпут проявил чудеса щедрости — пригласил меня пообедать в ресторанчике на набережной. По этому случаю он сменил картуз на засаленный порыжевший котелок, целых полчаса чистил щеткой жестар-фелюш, надел лиловые носки и, чтобы не лишать прохожих удовольствия лицезреть их, подтянул повыше брюки; а вместо зонтика взял массивную трость с набалдашником слоновой кости в форме головы баварского крестьянина. «Подарок одного случайного знакомого», — объяснил он мне скорбным тоном покинутой гризетки. На улице старик купил у цветочницы букетик фиалок, вдел его в петлицу жестар-фелюша и то и дело останавливался, чтобы наклониться и понюхать. Из-за хронического насморка он и всегда-то дышал шумно, а тут, желая во что бы то ни стало насладиться запахом, издавал какое-то страшное сопение и рычание. Снова и снова набрасывался он на букетик, пытался овладеть им силой, это уже становилось непристойным. В ресторане он уныло жевал вареные овощи и снова сетовал на расточительность Кюля: тот хотел поехать на воды в Виши и требовал денег.
— Видно, с возрастом у него портится характер, как у слона-одиночки. Он может выкинуть все, что угодно.
— Он вас шантажирует?
Взгляд старика поехал вбок, он в замешательстве потер пожелтевший от табака кончик носа такими же желтыми пальцами и дрожащим голосом возразил:
— Что вы юноша, конечно, нет. С чего это вам пришло в голову? По-вашему, полицейский не может быть порядочным человеком? Все мы, в сущности, из одного теста. Все, гм-гм, братья… И если отгораживаться от других людей, можно остаться в полном одиночестве, а это очень тяжело. — Он вздохнул. — Как бы то ни было, но Кюль — мой друг.
— Да ладно уж! Говорите, что вы такого сделали? Изнасиловали маленькую девочку?
— Ничего подобного, юноша, — плаксиво ответил Вандерпут. — На непотребство меня никогда не тянуло.
Не поднимая глаз от тарелки с вареной морковью, он виновато прогнусавил:
— Нет ли у вас на примете какого-нибудь дельца? Такого, знаете, жирного, сочного кусочка? Не могу же я продавать мебель — она не моя, хозяин был депортирован, но, как знать, может и вернуться… Нам бы провернуть хорошенькое дельце — и на этом покончить. Мы бы начали новую жизнь! И я бы урвал наконец немножко счастья! А то уж пятьдесят лет мне все кажется, что я его вот-вот ухвачу… Так как же, есть что- нибудь?
— Шефа-то нет, — ответил я. — Подождем, пока он объявится, а там уж что-нибудь да подвернется.
Кюль приходил к нам все чаще и чаще. Он сильно постарел. Стриженные ежиком волосы совсем поседели, лорнет не скрывал мелкой сетки морщинок, залегших вокруг глаз, щеки отвисли ниже подбородка. Он был все так же аккуратен, носил безукоризненно белые воротнички, но очень сдал физически: спина сгорбилась, руки и голова тряслись, тело, облаченное в длинный черный плащ, походило на бесформенный шишковатый мешок. По лестнице он поднимался с трудом, опираясь на палку и подволакивая негнущуюся ногу, на каждой площадке останавливался передохнуть. А в квартире сразу опускался в кресло, сердито буравил Вандерпута своими маленькими глазками и говорил:
— Я должен лечиться. И вы это отлично знаете.
— Но послушайте, Рене, — стонал тот, — дайте мне поправить дела! Мы сейчас на мели.
Кюль яростно стучал палкой в пол:
— Мне нужно двести тысяч франков! Даю вам время до середины июня. А дальше ни за что не ручаюсь.
Он доставал свой блокнотик:
— Вот, я помечаю дату.
— Как же вы мне надоели! — взрывался, в свою очередь, Вандерпут. — Любой суд меня оправдает! По состоянию здоровья! Потребую медицинскую экспертизу, и все!
— Пятнадцатого июня — последний срок, — хрипло повторял Кюль.
Потом вставал и, не простившись, уходил, мы слышали стук его палки в коридоре. Вандерпут бродил по дому как неприкаянный, смотрел то на картины, то на мебель и приговаривал: «Продать все к чертям…» Но однажды утром он вбежал ко мне страшно взволнованный, с болтающимися подтяжками и намыленной щекой: кто-то звал меня к телефону, и Вандерпуту показалось, что он узнал голос Леонса. Я соскочил с кровати. Старик семенил за мной и, пока я говорил, стоял рядом с помазком в руке.
— Лаки, это ты?
У меня оборвалось сердце — я и забыл, до чего этот хриплый, с легким придыханием голос был похож на голос Жозетты.
— Я.
— Как дела?
— Ничего.
— Мамиль сказал, тебя давно не видно.
— Я завязал.
— Ищешь что-нибудь другое?