— Хотите, возьму вас с собой? В Голливуде нужны молодые таланты. Сядем на пароход в Саутгемптоне, а заодно я схожу на могилу своих родителей и возложу цветы.
Тут он на минутку запнулся и поморгал покрасневшими веками — наверно, удивился, как это вдруг его родители оказались погребенными в Саутгемптоне. Кто знает, где они на самом деле похоронены? И были ли у него вообще когда-нибудь родители? Что-то вроде бы припоминалось… Позднее он как-то сказал мне, что у него осталась в памяти такая сцена: трущобы Ист-Энда, мужчина в форме сержанта королевских стрелков избивает голую женщину. Но это вовсе не обязательно был его отец — может, просто клиент.
— Да, возложу цветы на могилу родителей в Саутгемптоне, гладиолусы, матушка их обожала. Потом садимся на пароход — на «Куин Елизабет», разумеется, — заводим знакомства, при случае перекидываемся в картишки — почему нет?.. Тут сливки общества: Фоксы, Голдвины, Уорнер-бразеры тоже. А через неделю мы в Голливуде. Я иду к Сиодмаку, показываю свои вырезки, и он мне: «Как, старик, у тебя нету роли? Получай!» Для первого раза небольшая, конечно, ролька, так только, мелькнуть в кадре. Надо же приноровиться.
Он тарахтел без умолку, расхаживая по комнате с коробочкой пудры в руке. Король побегов рвался вон из собственной шкуры, протискивался между прутьями решетки, нащупывал ногой опору…
— Да, но понадобятся деньги на расходы…
И неожиданно застенчивым тоном он спросил:
— Вы не могли бы одолжить мне тысячу франков?
Леонс улыбнулся и вытащил из кармана кошелек:
— Вот. Забавляйтесь на здоровье.
— Иногда для окончательного решения достаточно, чтоб в голове обрисовалось нечто, пускай неясное, но прочно угнездившееся.
Уже на лестнице я спросил Леонса:
— Почему он так странно одет?
Леонс снисходительно пожал плечами:
— Он педик. Поэтому так всегда и одевается. Сидит в своей норе, никогда никуда не выходит. Разве что иногда по вечерам спускается в зал и пристраивается к другим шлюхам. Там вечно толкутся бухие солдаты, арабы, сенегальцы. Вот он и надеется, вдруг кто-нибудь спьяну не разберется… — Леонс сплюнул. — Но в общем мне нравится Саша. Шут гороховый…
Мы дошли по улице Юшетт до набережной и очутились перед собором Парижской Богоматери. Я остановился прикурить. Несмотря на свежий воздух и ласковое небо, в ушах у меня все еще звучал писклявый голос старого актера, перед глазами стоял он сам, страшилище в пеньюаре и шлепанцах с помпонами… Как могло быть, чтобы в мире, за который мой отец отдал жизнь, существовали вот такие люди? Я глубоко затянулся. Громада собора возвышалась перед нами и задевала облака. Я никогда не бывал в церкви. Думаю, отец был неверующим — во всяком случае, он никогда не заговаривал со мной о Боге или религии.
— Интересно, как там внутри?
— Ты что, ни разу не был в церкви?
— Видеть-то я их много видел, но внутрь не заходил.
— Пошли, — сказал Леонс покровительственным тоном. — Я тебе покажу.
Мы вошли. В соборе было холодно, сумрачно и пусто, только перед алтарем несколько человек стояли на коленях. Я словно бы попал из сегодняшнего дня в далекое прошлое, на меня вдруг пахнуло чем-то давним и затхлым, словно из ящика со старым тряпьем. Люди стояли с отрешенным видом и не шевелясь, словно боялись, что от малейшего движения что-то улетучится.
— Молятся, — объяснил Леонс. — Ты католик?
— Не знаю. Я никогда не спрашивал у отца.
— А он сам тебе не говорил?
— Нет.
— Да уж, не много тебе твой папаша оставил, — сказал Леонс.
— Не много, — согласился я. — Но не по своей вине, он просто не успел. Его слишком рано убили. А перед этим одурачили.
— Да еще как!
— Но он, судя по всему, об этом не догадывался, — вздохнул я. — Когда приходил меня проведать, всегда был бодр и весел. Будто точно знал, что делает. Он вообще-то был не дурак. Как-никак учитель. Просто он получил пулю в глаз и потому не смог вернуться. А то бы он наверняка научил меня куче разных вещей.
Мы помолчали.
— Но все равно оставил он тебе не много, — повторил Леонс и, помявшись, вдруг спросил: — Ты думаешь, на этом все кончено?
— Еще бы! Я видел его тело.
— Я не про это…
— А про что же?
— Ну, ты правда думаешь, что все вот так обрывается: пиф-паф! — и все твои труды, старания — все было зря?
— Вовсе не зря, — неожиданно для самого себя сказал я.
— Да? А ради чего же?
Я ответил не сразу. Что-то проснулось и стало медленно разворачиваться в моей памяти, и я произнес то, что вспомнилось, прежде чем понял смысл этих слов:
— Ради других.
— Как это ради других? — фыркнул Леонс. — Что это значит? Что ты гонишь? Ради других!
Он чуть не плюнул, но сдержался — из уважения к месту, где мы находились.
Я стал малодушно оправдываться:
— Да я-то почем знаю! Так говорил отец.
— Похоже, твой отец был еще больше чокнутый, чем я думал, — сказал Леонс.
Он долго пыхтел, энергично пережевывая резинку. Потом утих и задумался.
— А он тебе не объяснял, что имел в виду?
— Нет.
— А говоришь, не дурак!
— Ну, он не виноват…
— А кто же виноват? Может, ты?
— Не ори.
— Да черт возьми, должно же все-таки на свете быть что-то еще, кроме черного рынка и кино? Что- то такое… Ну, не знаю. Но что-то где-то ведь должно же быть!
— Что?
— Что-то другое! Другое, понимаешь?!
— Да не ори ты.
— Твой папаша должен был тебе объяснить. А вместо этого пошел и нарвался на пулю — разбирайся, сыночек, сам, как знаешь! Вот спасибо! Очень надо ему было так поступать? Очень надо, да, скажи?
— Я-то откуда знаю. Может, и надо.
— Давай-давай, защищай его, — огрызнулся Леонс.
Удивительное дело: его так и трясло от злости. Мы вышли из собора, но и на улице, на ярком солнце, Леонс никак не мог успокоиться. Шагал, засунув руки в карманы, возмущенно пожимал плечами и ворчал:
— Ради других! Спорим на что угодно — он и сам не понимал, что это значит.
Мы дошли по набережным до площади Согласия. Стало жарко. Я замаялся в своем верблюжьем пальто, которое было мне велико. Мешалась шляпа — я не привык ее носить. Слишком широкие и слишком длинные брюки подметали тротуар. Мне казалось, все прохожие смотрят на меня и смеются. Между желтым шарфом, в котором я утопал подбородком, и сползающей на глаза шляпой почти не оставалось лица. Около