догадывался, у кого именно. Он как раз получил немного денег после матери. Немного, правда, но все же какой-то резерв.
Когда дело было закончено и они вышли от почтовой дамы на цветастом диванчике, Давид вздохнул с облегчением, как будто с него свалилась тяжесть. Он улыбнулся, с некоторым удивлением иронизируя над собой, и повернулся к ней, чтобы объяснить, зачем он вдруг стал ей читать мораль, когда она с уважением и еще с каким-то едва уловимым чувством произнесла:
— Никогда бы не подумала, что кто-нибудь, кроме верующего, может быть таким строгим.
В замешательстве Давид понял, что у нее это не было насмешкой.
— Что ты имеешь в виду? А ты не думаешь, что неверующий тоже может быть честным?
— Нет, но… — начала она и казалась совершенно сбитой с толку. — Там-то, дома у нас, ясно, все знают, что такое грех и проклинают его — но писатели и всякие другие…
Давид улыбнулся:
— Ну, не все же писатели оставили в твоей душе такой горький осадок?
— Я знаю только немногих, — призналась она. — В той компании, куда я попала, когда приехала в Стокгольм, было несколько человек из тех, что пишут в газеты — иногда, если удастся пристроить то, что напишешь — и несколько художников. И все они жили, как придется, часто вместе, а деньги — да денег почти ни у кого и не было.
— А как ты туда попала? И когда?
— Два года назад. Когда приняли мою книгу. Тогда я должна была податься из дому.
— Почему же?
— Ну, понимаешь… мама и все в нашем приходе с ума бы сошли. Это ведь светская книга. Греховная.
Давид опять испытующе посмотрел на нее, но в ее голосе и намека не было на кавычки.
Как все люди, выросшие в очень стесненных условиях, она привыкла считать само собой разумеющимся все то, что относится к ее персоне: «мама», «прихожане», эти слова покрывали такие обширные области на карте ее души, что она даже не находила нужным их объяснять.
Он спросил, как она начала писать. Тут она зажглась:
— Я не могла не писать! Я писала массу, массу, только потихоньку. Никто не понимал, чем я занимаюсь у себя на чердаке, все думали, что я немножко туповата. А потом, однажды вечером — на богослужении — мне было видение.
— Видение?!
— Да. Меня понесло куда-то, люди все исчезли, голоса слышались издалека, только свечки разгорались все ярче, все ярче… Но это не было зовом, призывом к спасению души.
Она содрогнулась с головы до ног, будучи все еще во власти своего таинственного страха.
Он спросил неловко:
— А «видение», «зов» тебе какой был?
— Что я должна убежать и стать писательницей. Большой писательницей, — подчеркнула она, с естественным высокомерием избранной и отмеченной.
Давид долго молчал. Отчасти слова девушки помогали понять ее личность и поведение, — но не тот необъяснимый факт, что к ней пришла удача.
— Мне бы хотелось прочесть твою книжечку, — сказал он. — Она у тебя с собой?
Впервые Наэми покраснела, «как молодая девушка».
— Она у меня здесь, — застеснялась она и начала теребить узел веревки, обвязывающей чемодан, который нес Давид.
— Подожди, мы сейчас придем, — остановил он ее и перешагнул через одну из спящих на дороге собак. — Вот мы и дома.
Они благополучно разминулись со стадом коз, маленькая худая женщина босиком гнала их в этот момент вверх по крутой улице. Козы были тоже маленькие и худые, на зимнем пастбище в горах особенно не разгуляешься, но все они весело семенили на утреннем солнышке.
Женщину прозвали «Поющая Мария», он слышал ее каждое утро. Теперь она тоже пела своим резким голосом какую-то печальную песенку, он мог различить только припев:
Давид остановился. «…Того, кого помнишь». Наэми тоже остановилась и обернулась вслед козам.
— Взгляни на их безумные желтые глаза, — скривила она губы. — Так и видно, что они злые, эти животные.
— А разве есть злые животные? — удивился Давид, ласково глядя на беременную черную козу, так мужественно и старательно шагавшую вперед по каменистой дороге. Она напомнила ему Консепсьон.
Их встретила старушка, мать самой Консепсьон.
— Добрый день, сеньор. Вот сюда, сеньорита, — приветливо прошамкало вставными зубами маленькое сухонькое древнее существо.
На этот раз над постелью висела икона с изображением самой Мадонны, la Virgen[8], с мечом в сердце.
Давид по лицу девушки увидел, как она вздрогнула и оцепенела, увидев олеографию: все религиозные символы, видимо, касались ее, как горячими щипцами.
— Тут у тебя по крайней мере есть крыша над головой, — сказал он и протянул руку, чтобы попрощаться.
— Нет… подожди… а книга! — воскликнула она, в испуге хватаясь за каждый повод, чтобы его удержать.
Из хаотических внутренностей сумки она извлекла на свет божий тоненькую книжицу. Обложка с абстрактным рисунком ничего не объясняла, только давала толчок, указывала исходное положение фантазии.
Он перелистал ее, прочел кусочек здесь и кусочек там: беспокойная образная речь могла бы показаться смешной, но смешной не была, потому что в глубине, в ее засасывающих воронках и водоворотах, таилась взволнованность.
Неужели так может быть, неужели действительно в этих вельветовых джинсах разгуливает настоящий писатель?
Ну что? — спрашивал ее взгляд, ее сжатые в кулак руки.
— Мне хочется прочесть ее как следует, — признался он и засунул книгу под мышку.
Она с облегчением вздохнула, как будто бы выслушала положительную рецензию.
Но тут прилив скромности и естественности ее оставил. Опять она извивалась, опять ее взгляд пополз, как щупальцы присасываясь к его нервным центрам:
— А когда ты покажешь мне город?
6. Париж
Письмо такое веселое.
Действительность такая унылая.
Почему человек скрывается под маской от того, кого любит?
Чтобы его спровоцировать.
Необходимо, чтобы хоть что-нибудь изменилось, пусть даже в худшую сторону, нет больше сил терпеть, за каждым словом угадывается настойчиво повторяющееся желание переменить обстановку.