Начнем с того, что привычного для тех, кто жил при застое, единомыслия средств массовой информации не было и в помине. Споры куда идти и что делать дальше – продолжали бушевать. И не только на самом верху – а всюду. В повести Малашина «Луна с правой стороны», в которой очень ярко описаны жизнь и нравы тогдашнего студенчества, есть колоритный эпизод. Комсомолец с комсомолкой после занятий любовью, не успев вылезти из кровати, начинают дискуссию о троцкизме. Да что там повесть! Мой дед, вступив в ВКП(б) в 1917 году, в двадцать первом вышел из партии – ввиду несогласия с политикой нэпа. Дескать, за что боролись? В двадцать четвертом, правда, снова вступил – по «ленинскому призыву»[12]. Такой эпизод в его биографии не являлся в те времена особой диковинкой. Подобным образом поступали многие. И деду, кстати, ничего за это не было ни в какие времена. Такое вот царило разномыслие.
И нравы царили специфические. Можно привести такой яркий пример. В двадцатых годах среди комсомольской молодежи была весьма популярна книга Александры Коллонтай «Любовь пчел трудовых». Кроме всего прочего, там пропагандировалась свободная любовь. Книжку не только читали, но и активно претворяли ее положения в жизнь. Нравы в студенческих общагах царили такие, что сегодняшней сексуальной революции и не снилось. Ревность, к примеру, считалась буржуазным пережитком. Правда, были и тонкости. Можно было заниматься групповухой с товарищами по борьбе, но вот если комсомольца замечали просто прогуливающимся под ручку с нэпманской дочкой – мало ему не показывалось. В 1922 году в Москве прошла демонстрация парней и девушек в костюмах Адама и Евы – членов общества «Долой стыд». В Петрограде на Марсовом поле устроили такой же пикничок. Знаете, как отреагировали власти? Нарком здравоохранения Семашко опубликовал статью в «Правде», в которой заявлял: в нашем климате ходить голым вредно для здоровья, чревато простудой. И все.
Что же касается литературы, то тут и вовсе не стеснялись. Анатолий Мариенгоф писал:
«В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру в искусство с фанатизмом первых крестоносцев.
Если очередной диспут был платным, сплошь и рядом эскадрон конной милиции опоясывал общественное здание. Товарищи с увесистыми наганами становились на места билетерш, смытых разбушевавшимися человеческими волнами.
О таких буйных диспутах, к примеру, как «Разгром Левого фронта», вероятно, современники до сих пор не без увлечения рассказывают своим дисциплинированным внукам.
В Колонный зал на «Разгром» Всеволод Мейерхольд, назвавший себя мастером, привел не только актеров, актрис, музыкантов, художников, но и весь подсобный персонал, включая товарищей, стоявших у вешалок.
Следует заметить, что в те годы эти товарищи относились к своему театру несравненно горячей и преданней, чем относятся теперь премьеры и премьерши с самыми высокими званиями.
К Колонному залу мейерхольдовцы подошли стройными рядами. Впереди сам мастер чеканил мостовую выверенным командорским шагом. Вероятно, так маршировали при императоре Павле. В затылок за Мейерхольдом шел знаменосец – вихрастый художник богатырского сложения. Имя его не сохранилось в истории. Он величаво нес длинный шест, к которому были прибиты ярко-красные лыжные штаны, красиво развевающиеся в воздухе.
У всей этой армии Левого фронта никаких билетов, разумеется, не было. Колонный был взят яростным приступом. На это ушло минут двадцать. Мы были вынуждены начать с опозданием. Когда я появился на трибуне, вихрастый знаменосец по знаку мастера высоко поднял шест. Красные штаны зазмеились под хрустальной люстрой.
– Держись, Толя, начинается, – сказал Шершеневич.
В ту же минуту затрубил рог, затрещали трещотки, завыли сирены, задребезжали свистки.
Мне пришлось с равнодушным видом, заложив ногу на ногу, сесть на стул возле трибуны.
Публика была в восторге. Скандал ее устраивал значительно больше, чем наши сокрушительные речи.
Так проходил весь диспут. Я вставал и присаживался, вставал и присаживался. Есенин, засунув четыре пальца в рот, пытался пересвистать примерно две тысячи человек…»
Большую роль сыграл нэп – частичное возрождение частного предпринимательства. Появилась возможность создания негосударственных издательств и периодических журналов.
Поэтому разномастные литературные группировки расцвели пышным цветом – они теперь имели возможность пропагандировать свои идеи в печатном виде. И, понятное дело, начали с того, что стали увлеченно ругаться друг с другом. А люди тогда были горячие. Накал страстей, царивший в печати и диспутах, сегодня и сравнить-то не с чем. Разве что с митинговой демократией конца восьмидесятых. В двадцатых о политкорректности, не к ночи будь она помянута, никто и не слышал. Словом, было весело.
С другой стороны, появление нэпманов, тогдашних «новых русских», повлекло за собой большое брожение умов, в том числе и у писателей. Одни надеялись, что все возвращается на круги своя, другие негодовали, полагая, что утрачиваются революционные идеалы. Это будет заметно на творчестве многих – в том числе Маяковского и Есенина.
Еще одной особенностью двадцатых годов было то, что тогдашние общественные организации, в частности профсоюзы, были и в самом деле общественными, а не чиновничьими структурами – а потому имели значительную степень свободы. Вспомним бессмертного героя «Двенадцати стульев» поэта Ляписа-Трубецкого, таскающего по редакциям стихи о Гавриле. Вообще-то герой списан с одного очень известного тогдашнего деятеля – после выхода романа вся литературная Москва показывала на него пальцами. Если вы не догадались, я подскажу ответ, когда до него дойдет речь. Сейчас я о другом: а что это были за издания, куда поэт пристраивал свою «Гаврилиаду»? Почему они все расположены в одном здании?
Все просто. Дом народов, по которому ходит пиит, – это Московский дворец труда, штаб-квартира профсоюзов. А журналы – издания отраслевых профсоюзов, работников народного образования, здравоохранения, машиностроения и так далее. Тогда каждый профсоюз выпускал свой журнал или газету – и в них, кроме материалов, посвященных сугубо специфическим вопросам, помещались и художественные произведения.
Это было весьма важным фактором. Площадь для пишущих людей очень расширилась. К примеру, Михаил Булгаков долгое время существовал в основном на то, что печатал в журнале «Медик» короткие «случаи из практики». Впоследствии часть из них вошла в «Записки врача». В качестве фельетониста Булгаков сотрудничал и в газете железнодорожников «Гудок» (в «Двенадцати стульях» – «Станок»), где работали журналистами Валентин Катаев, а также Илья Ильф и Евгений Петров[13]. Многие свои прозаические произведения дуэт сатириков напечатал в приложении к этой газете – журнале «30 дней». Кстати, редактором журнала работал уже упоминавшийся товарищ Гумилева по «Цеху акмеистов» Владимир Нарбут, который до революции был одновременно акмеистом и подпольщиком-большевиком. Так вот, именно Нарбут одним из первых прочел роман никому не известных репортеров. Роман даже по тем авангардным временам был очень необычным. До них так никто в России не писал (да и после них тоже, хоть и были попытки[14]). Прочитав, Нарбут загорелся и стал активно пробивать произведение всюду, где мог.
Все имеет обратную строну. Редакторы профсоюзных журналов предпочитали брать художественные произведения «на тему». То есть если журнал лесной отрасли, то хотелось, чтобы в публикуемом там произведении действовали бы лесники или лесорубы. Если медицинской – то врачи, если морской – моряки. Это дало начало расцвету советского производственного романа. В самом жанре нет ничего плохого. В конце концов, «Аэропорт» и прочие произведения Артура Хейли, «Менты» Андрея Кивинова – это тоже производственная проза. Можно еще вспомнить менее известный роман Э. Уоллеса «Банкир»[15], который ярко иллюстрирует тезис «Бизнес – это война».
Беда в том, что подобная конъюнктура расплодила огромную армию профессиональных халтурщиков, которые мало того что писать не умели, но и совершенно не понимали то, о чем писали.