В это время руководство латышского художественного ансамбля вело переговоры с дирекцией Художественного театра: речь шла о том, чтобы один из крупных артистов поработал с драматической труппой, помог ей в постановке какой-нибудь современной пьесы. Впоследствии это и было осуществлено: народный артист РСФСР Станицын помог латышским артистам поставить «Русские люди» Симонова.
Некоторые друзья Мары стали уговаривать ее переселиться в Москву и поучиться в театре режиссуре. Но как ни заманчиво было это предложение, у Мары хватило сил отказаться.
— После войны — да, сама буду умолять вас об этом. Приехать на несколько лет, поучиться — что может быть соблазнительнее? А сейчас не могу оставить ансамбль, там и так труппа не укомплектована.
Она не сказала, что с ее уходом труппа лишится самой талантливой артистки.
Перед возвращением в Иваново ансамбль выступил в доме отдыха латышских стрелков. Там Мара случайно встретилась со своим рижским директором — писателем Калеем. Они давно не виделись и обрадовались друг другу.
— Ну, как живете? Выглядите молодцом, — он с удовольствием оглядел ее. — Не надоело, значит, странствовать из города в город?
— Нет, не надоело и не надоест, товарищ Калей, — засмеялась Мара. — Всегда будет интересно. Расскажите вот, как вы живете. Ничуть не стареете.
— По-моему, я еще довольно молод, — отшутился Калей, — во всяком случае не смею соваться со своими пятьюдесятью годами в категорию стариков. Куда ты, скажут, молокосос.
Они вышли в сад, сели на скамью.
— Позвольте узнать, уважаемый автор, чем вы нас порадуете в ближайшее время? — спросила Мара.
— Будет что-нибудь новенькое, будет. Сложа руки не сижу. Между прочим, я как-то подсчитал, так сказать, в абсолютных цифрах, — оказывается, за время войны написал не меньше семидесяти печатных листов — это значит два толстых тома. Даже в лучшие годы столько не писал. Вот видите, еще доказательство того, что к старикам меня причислять рано. И еще вот что. Сейчас для меня совершенно ясно, что это чистейший предрассудок или профессиональное ханжество, — будто успешно подвизаться можно только в одном жанре. За время войны, меньше чем за два года, я писал и рассказы, и повести, и статьи по литературе и искусству, и одноактные пьесы, и даже написал большую драму. А там еще газетные статьи, очерки. Каждую неделю выступаю, по радио, пишу статьи для «Цини», для центральных газет, для Совинформбюро. Тем — неисчислимое множество. Перед глазами развертывается одно из самых великих событий, событие, которое определяет ход истории на целые века. Как может писатель молчать в такое время? Я живу недалеко от Кремля и часто гляжу в окно на его башни, на рубиновые звезды. И думаю: там живет Сталин, там он работает. Вы представляете, что это такое — труд Сталина? Как же можно бездействовать перед лицом этого труда? Да если у тебя есть хоть какой-нибудь талант, ты не имеешь права молчать, ты должен отдать его народу, эпохе. Иначе нет оправдания твоему существованию.
Он помолчал немного, провел рукой по лбу.
— Вспоминаю прежние времена. До сорокового года я ведь несколько лет проработал в газете штатным сотрудником. Мне платили жалованье, и за это я должен был каждую неделю давать по крайней мере одну статью. Через два месяца мне уже не о чем было писать. То есть про себя-то я знал, о чем бы мог писать, да редакции это не требовалось. Ну, а ходовые темы — разные там торжества, юбилеи, воспоминания и бесконечные гимны «патриархальной» кулацкой усадьбе… меня просто тошнило от них. Дошел до того — бегал по улицам Риги или садился на трамвай и кружил по кольцевой линии, в надежде увидеть что-нибудь интересное, о чем бы стоило написать. Так у меня ничего и не получалось — жизнь была бессмысленная, бессодержательная, пустая. Но писать об этом не разрешалось. Валяй-Берзинь следил за каждым словом, вышедшим из-под моего пера: не протаскивает ли этот Калей контрабанду? Сам не понимаю, как не задохнулся в той атмосфере.
— Да, это чувство было у нас у всех до сорокового года, а потом — как будто вырвались на свежий воздух, — сказала Мара.
— Когда кончится война, мне волей-неволей придется прожить еще лет пятьдесят, так много накопилось за это время творческих замыслов. На очереди два романа, комедия, несколько рассказов. О войне нужно написать, о нашем народе на войне — это такая тема… Вот вы, наверно, думаете — хвалится старый Калей. Нет, я не хвалюсь, это у меня жадность к работе, к жизни.
— Да, вы очень, очень правы. Нельзя стариться у нас, по крайней мере духовно стариться.
Они снова замолчали, задумались. Потом Калей спросил:
— Что сейчас Яундалдер делает? Давно я его не видел.
— Пьесу пишет. Жалко, мы не сможем поставить — исполнителей не хватает, но он не унывает, говорит — приеду в Ригу с гостинцем. Кукур сейчас в Москве, учится режиссуре. Ну, про него вы знаете, наверно. Вилцинь… Помните того молодого актера, которому вы дали роль тайком от Букулта?
— Ну, ну? Так что же с Вилцинем?
— Он пошел добровольцем в латышскую дивизию. Сейчас воюет и играет. Прошлым летом его ранило в плечо, но он через несколько месяцев опять вернулся на фронт. Приглашали его перейти к нам в ансамбль, да он говорит: дам ответ только в Риге.
— Молодец! Славный парень.
— Товарищ Калей, вы живете в Москве, вам больше известно… Что слышно про Латвию? Как там наши старые знакомые?
— Недавно просмотрел целую пачку номеров «Тевии» — партизаны прислали. Мерзкий листок, руки вымыть после него хочется. Так вот. Букулт ведет себя по-свински. Лижет руки у немцев, на брюхе ползает перед ними и изо всех сил ругает большевиков. В одном из своих радиовыступлений я его так по щекам отхлестал, что он, голубчик, целый месяц слова не вымолвил по радио. Подумайте только: начал брехать, будто большевики увезли меня насильно, и уже оплакивал как погибшего. Насильно! Ах ты, подлец этакий! Ну и задал я ему! Видно, старого Калея в Латвии добрым словом поминают… иначе почему же немцам не хочется признать, что я эвакуировался? Ну еще кто… Мелнудрис и Алкснис опять в родную стихию попали и взапуски выслуживаются перед немцами… ну, бог с ними, они на этом деле много лет специализировались.
К ним подошло несколько отдыхающих в Удельной стрелков. Они окружили известного писателя и стали просить, чтобы он рассказал о себе, о своих будущих книгах. Не желая мешать их беседе, Мара попрощалась и пошла к своим товарищам.
В Иванове Мару ждало письмо от Жубура, которое завез мимоходом какой-то усатый старшина, как сказали в дирекции ансамбля. До вечера Мара раз десять перечитывала дорогие строчки. Как просто и скромно писал он о себе… Больше всего Мара и любила эту скромность чистого, мужественного человека. На Жубура она уже смотрела глазами жены — и тревожась за него и в то же время гордясь тем, что эта тревога не заставит его свернуть с избранного пути. Он пойдет им до конца войны. Так же, как и с Вилцинем, как с тысячами других, которые носили сегодня серую шинель, — о другом с ним можно будет говорить только в Риге.
Глава четвертая
Ольге Прамниек давно пора было привыкнуть к публике, которую она изо дня в день обслуживала в офицерской столовой. Но этот рыжий крикливый майор с выпуклыми глазами каждый раз вызывал в ней дрожь ужаса и отвращения. Он всегда появлялся после всех, когда столовая уже начинала пустеть. Сев в угол, за большой пальмой, так что его не было видно из зала, он принимался стучать ножом по тарелке и, как бы проворно ни подходила к нему официантка, встречал ее шипеньем:
— Спите? Никак не можете очнуться от вековечного сна латышского мужика? Неизвестно, для чего вас здесь держат?
Громко он не говорил.