— Иди на качели и повтори-ка переход — от этого «к губам поднесу и прислушаюсь» к новой попытке полета и к песне. А то Володя запорол там что-то.
Нет, снова уйти в себя ей толком не удается. Ну, да пустяки, это уже есть, склеим. А перейти из затаенности в радость открытия — да, да! Вот оно! Оттолкнулась ногами от земли, сперва тихонько — недоуменный и счастливый взгляд и выкрик — странный, хрипловатый. Отпустила верейки, разбросала руки:
— Лари-а, ари-ла!
(Какая уж тут песня! Онка птица не певчая!)
— Идет! Хорош! Дубль давай!
Позже Володя, взгромоздясь на качели, снимет другие кадры, с точки зрения Алены, — взлет: ветки деревьев, облака — и вниз: стремительно набегающая земля, корень, трава, вытоптанная возле сосны площадка.
…Шли последние съемки.
Давно уже стаял снег — тот, по которому топал старый солдат Чириков; побурела прежде белая, чистая поляна, с нее начинался фильм — поляна в лесу, последний снег, теплое солнце, мягкие, уже весенние тени и черная точка в небо — первый жаворонок. Потом перестрелка — напавший на горстку наших солдат остаток разбитой немецкой части. И среди них — житель ближнего поселка. Может, «вервольф», а может, просто эсэсовцы сунули ему в руки винтовку: сражайся за Германию. Он в штатском, в башмаках, промокших от снега. Поселок сгорел, и вместо со «штатским солдатом» бредет его жена, прижимая к себе пятилетнюю дочку. Никто не рассчитывал встретить врагов — ни они, ни наши.
Эту поляну снимали много раз. И для начала, и для середины. Очень торопились: нужно было непременно со снегом.
(Вот тут-то и показал первые зубки Тищенко. Ну, да дело прошлое.)
Белый фон, снежные наносы на кочках, темные ели. Это для титров. Когда титры уходят (вернее, будут уходить), над поляной — жаворонок. И яркий-яркий свет весны.
Поскольку поляну потом предстояло вытоптать (перестрелка, перебежки, короткий бой), делали много дублей.
Потом снимали бой. И дальше в зыбком, неровном свете (о, сколько Заев и осветители возились с этим!) — в нереальной дымке памяти Аленкиного сна — та же поляна, но со сближенными елками (навтыкали), с птицами над копешкой сена, с торчащим из снега колоском.
Внезапный бой оглушил, ослепил девочку, ей на миг люди, елки, колосок — все показалось белым на черном фоне. Грянули выстрелы, и она прижалась к копешке, а женщина, которая до того всю дорогу несла ее на руках и которая ей, ребенку, казалась сильной и могущей защитить от всего, — вдруг пропала куда-то. И совсем рядом, возле копны, лежал «штатский солдат» — отец. Но она не поняла этого, а видела качающийся колос возле башмака. Она не решалась глянуть дальше.
Это видение посещает Аленку часто, она в разных ракурсах видит поляну и молча, испуганно прижимается к колючей шинели солдата Чирикова.
Перед девочкой всплывает лицо женщины. Женщина ранена, ее несут на носилках, она кричит что- то. Немецкие санитары оглядываются, ища кого-то, но кровью набухает пальтецо женщины, а перестрелка все разгорается. Это лицо мерещится девочке и в той случайной избе, куда внес ее солдат.
Изба эта далеко от поляны, они оба устали. В деревне темно. Чириков стучит, ему открывает старая, костлявая, почерневшая от войны женщина. Она испуганно отступает. Озираясь на окна, вздувает самовар. А потом вдруг, что-то поняв и оценив, достает из печки хлебец — смешной такой хлебец-уродец из ржаной муки, перемешанной с травой. У него продолговатое хлебное туловище, над которым выступает хлебная голова, а два свекольных глаза глядят прямо на девочку.
— Кушай, дочка, — говорит женщина, — бог с тобой. Для ребят выпекла, порадовать — праздник ведь.
— Какой праздник-то? — удивляется солдат. Он обводит взглядом избу.
— День жаворонка, двадцать второе марта.
Ребят нет. Живы ли они? Солдат горько и благодарно смотрит на женщину. У него тоже дом пустой.
Ржаной жаворонок — первый толчок доброты, коснувшийся Аленкиного сердца. После той беды, того боя. Она греет руки о шершавые его бока, разглядывает, что-то шепчет ему…
— Кушай, дочка.
Нет, она его не съест. Возьмет с собой. На память. И на радость. Он усохнет и растрескается, но девочка будет хранить его — сначала как игрушку, а потом, подросши, — как зарок великодушия.
Маленькую девочку, очень похожую на Ону, нашел Вася Стеклов — второй режиссер, мастер по части неповторимых лиц. Девочка была, как говорится, «с улицы», ничья из кинематографистов не дочка. Но уловила все быстро, и искренность ее была безгранична.
Она хорошо перехватила у девочки Аленку в ее тринадцатилетней подростковости. (Было трудно, но получилось.) Она почти не говорит. Слышит, понимает и молчит. И долгим вопрошающим взглядом глядит на старого Чирикова.
В этой замкнутости, в угловатости, в дикой какой-то нелюдимости Она была не меньше естественна, чем девочка. Буров с Володей Заевым безжалостно обнажили ее острые локти, тонкие ноги, которых Она стеснялась до слез. Володя светом чуть округлил лицо, сделав его моложе. Девочка получилась странная и болезненно заползавшая в сердце.
— Скажи: «Папаня!» — учил ее Чириков. — Покликай меня: «Папаня, пойдем по грибы».
Она тянула к ному зверушечью мордочку, лоб ее морщился — вот-вот заплачет.
— Ну-ну, — говорил старик, — полно. Бери-ка лукошечко. Пойдем.
Девочка успокаивалась, притаскивала корзинку, и они шли в лес. Чириков молча показывал ей гриб. (Все было заранее посажено для съемок, что очень огорчало Виталия, — ведь лес и так был полон грибов! Нет, какие-то киношные особенности не давали спать вот тот, живой гриб, а только этот, сорванный, почти муляжный!) Чириков отводил ветку, и Алена застывала перед дивной, полной тайны картиной: птица в гнезде. Потом птица слетала, а там оставались яички — крохотные, бережные и уже живые.
И девочка вдруг прижималась к старику — всего секунда, — но он успевал провести шершавой рукой по мяконьким ее волосам.
Аленка рисует. Рисует странно и тайно от подруг (только Чирикову дозволено видеть). Вот огромная оса, сидящая, как на крыльце своего дома, на ветке сухой сосны. Оса велика несоразмерно иглам, веткам и самому дереву. Она хозяйка здесь и глядит осмысленным, нечеловечьим взглядом.
…Глаза Чирикова — только глаза, но их достаточно для портрета. А еще — лицо незнакомой женщины. Молодое лицо, искаженное страхом.
— Кто это? — спрашивает Чириков.
Аленка пожимает плечами. Это лицо из ее снов и видений, где эта женщина укладывает ее спать, играет с ней в саду, ведет к какому-то дому — городскому, серого камня, вытянутому вверх, с окнами, похожими на бойницы…
— Кто это, Аленушка?
— Не знаю.
Буров и Виталий уже смотрели однажды снятые куски.
— Видишь, а? — азартно спрашивал Юрий. — Здесь живой нерв есть. Должно сложиться. Если, конечно, монтаж не запорю. Да что ты! Я башку об этот монтажный стол расшибу, а сделаю!
— Меня возьмешь в монтажную?
— Приходи. Отберем. А звук я сам буду класть. Тут — не оглянись, не промахнись.
Юрий был бодр, возбужден. Виталий дивился, как легко он находит слова для актеров, как следит, чтобы не терялся темп от куска к куску. Юрка все держал в памяти. Смешно, но даже костюмы — кто в чем был одет, — хоть, ясно, это дело не его. Он был деспотом на съемочной площадке. Но поскольку ярок,