— Прости.
Она согласно кивает. Ей не хочется сердиться. И продолжает об отце. Потому и я расскажу дальше про Сидорова. То, чего не знает точно Света, и, значит, не могу на этом настаивать и я, — только догадка, пойдет с эпиграфом:
Глава X
Степан проснулся в светлой комнате, просвеченной сквозь белые жалюзи солнцем.
Нет, проснулся не Степан, а Степан Иванович Сидоров, человек почти известный и на работе незаменимый. Крупный человек, несмотря на малый рост.
Проснулся тот, кого повысили. И эти льняные простыни, и натертые полы, и графин, поблескивающий чистейшей водой, и чисто протертый стакан — все это было заслужено. Положено ему. Именно, столько положено. Ни больше и ни меньше. А может, положено больше? Вдруг — больше?
На открывшемся из-под белевшей салфетки углу ночного столика — тонкий слой пыли. За ночь осела или вчера не стерли? Провел пальцем, вздохнул облегченно: за ночь.
А вот бутылка нарзана почти пустая. Это уж не дело. Должны были поменять. Неужели здесь не до конца уяснили, кто он?
Хотел позвонить — нажать кнопку над кроватью, но других непорядков не нашел и успокоился. Кроме того, сегодня не болели шейные позвонки, как это было в первые дни пребывания здесь, в санатории.
Сидоров поднялся, накинул синий стеганый халат, вдел ноги в замшевые, тоже синие тапочки и подошел к окошку. Собственно, это была балконная дверь, и балкон этот висел на высоте третьего этажа плюс еще высота холма, на котором расположился санаторий. Сегодня Сидорова покинуло надоевшее за последнее время ощущение брюзгливого недовольства. Ему все казалось, что на него глядят свысока. Ах, эти взгляды сверху вниз, пусть основа их чисто физическая!
И он все лез и лез выше. Чтобы никто, никогда. И вот сегодня, исключая этот проклятый нарзан, он впервые, пожалуй, ощутил высоту. Не то чтоб она его порадовала. Но успокоила.
Больше в это солнечное утро Сидоров не ощущал ничего, и это было прекрасно. Он покинул жаркий балкон, снова завесил балконную дверь белым (это учтиво и услужливо — повесить занавес, чтобы ему, Сидорову, не было жарко) и подошел к умывальнику, вделанному в стену. И здесь было все в порядке: кран блестел, кафель хорошо протерт, раковина чистая.
И вдруг Степан Иванович понял, кто он. Да! Да! Ему теперь ничего не надо добиваться и требовать. Услуги пойдут впереди него, метя хвостом дорожки и сдувая пылинки с пиджака. Особенно если бы… Но дальше думать он не смел. Потому что иначе опять заболит в груди: «Ага, не достиг, не достиг. Чего-то не сделал. Не сумел. Растяпа. Уехал отдыхать не вовремя. А вдруг, пока ты здесь…»
Но Степан Иваныч отмахнулся от мыслей и набрал в ладони, сложенные лодочкой, воды. Оплеснул лицо, шею, грудь. Растерся чистейшей мохнатой простыней. Да, простыней. А прежде давали всего-навсего полотенце.
Потом сбил капельки, упавшие на шелковый халат, перекинутый через стул (это тоже гордость, хотя и незримая: подняться и накинуть такой прекрасный дорогой халат. И к нему — тапки того же цвета. И все, заметьте, привёз сам из дальней поездки. Такого ансамбля нет ни у кого. Надо оставить на виду, чтобы горничная…), и начал одеваться. Можно опять попросить завтрак в комнату. Но сегодня лучше выйти к столу. Не такой уж он зазнайка. Сам из простых!
Люди, окружавшие Сидорова в этом доме, были разные. И одного с ним роста, и высокие. Они все не точно знали, кто он, только могли догадываться, и потому держались каждый сам по себе, не раскрывая карт. Все одинаково вяло жевали бутерброды с икрой и семгой, некоторые брезгливо отодвигали жареный картофель на край тарелки, а были и такие, что покупали в буфете вино и уносили в свои отдельные комнаты.
Сидоров еще не освоился и потому поел молча. За его столиком сидели двое мужнин — пожилой с бельмом на глазу и помоложе — светлоглазый, напоминавший того молодого волка, что на прощальном вечере, кажется, понравился его дочери. Это сходство раздражало, возвращая мыслью к работе.
Сидоров даже хотел пересесть, но потом взял себя в руки.
О расшатанные нервы Сидорова!
О его усталые, тяжелые глаза!
О эта пустота, населяющая бурливое сердце! Кипение мысли при полном молчании чувств! Чего только не умеет построить, разрушить, оправдать человеческий разум! Как страшно вверить ему судьбу лягушки — это в детстве — и судьбу людей (одного, десятка, сотни) — в возмужалости. Где закаляются до полной непробиваемости такие сердца?!
О Степа Сидоров, как я несправедлива к тебе.
Не ты ли идешь сейчас по тропинке ухоженного парка и вдруг ощущаешь странное покачивание деревьев, дорожки, травы… Так видит человек, когда идет вразвалку. Грузный человек — вразвалку. И губы его оттопырены, потому что подперты щеками. Толстыми щеками. Но ведь Сидоров тощ… Спокойно!
Степан Иваныч почувствовал некое переселение душ. Будто он уже не он, Сидоров, заместитель, а тот — Главный с тяжкими из-за толщины движениями.
Превращение кокона в бабочку… И почти тотчас же что-то сорвалось внутри. Небо, шатаясь, набежало на дорожку, а поперек лежал кто-то короткий, толстый, с застывшим лицом — точно такой, в какого за минуту до того радостно превращался Сидоров.
«Распустились. Не убрали», — успел подумать он. И уже теряя ощущение воздуха и тверди, понял вдруг, что ото он сам, сам лежит на дорожке, и его пальцы хватают прохладный утренний песок.
Очнулся Степан в больнице. Это была, несомненно, городская, столичная больница, лежал он в отдельной, довольно светлой, но не такой прекрасной, как в санатории, комнате. На столике возле кровати прямо на салфетке валялись пилюли рядом с тарелкой. Что было в тарелке, он не видел, но видел торчащую ложку.
— Слава те господи! — услышал он не особенно радостное восклицание. Вошла старая грузная нянька, села на кровать. — Ну что, доедать-то будем?
— Где я? — спросил Сидоров и сам себя не понял. Язык неловко шевелился во рту.
— Не обыкнет никак, — качнула головой нянька. — Какую уж недельку в больнице лежит!