приспособления, в поисках защищенности, в практическом ориентировании, в прямом влиянии на окружающие объекты. Аутентичная жизнь для Хайдеггера находит свое адекватное выражение в труде. Мир — это прежде всего мир-стройплощадка, объединение производственных целей и средств, театр всеобщей мобилизованности. Хайдеггер считает, что это фундаментальное отношение с миром извращено болтовней и любопытством. Тот, кто болтает и позволяет любопытству овладеть собой, не работает, отвлечен от исполнения определенной задачи и забывает возложенную на него серьезную «заботу». «Неопределенное лицо», кроме того, что оно анонимно, также и праздно. Мир-стройплощадка превращается в мир- спектакль.
Зададим себе вопрос: правда ли, что болтовня и любопытство остаются в границах того, что находится вне работы, в пределах времени развлечения и праздности? Может быть, на основе аргументов нашего семинара стоило бы предположить, что это поведение превратилось в основу современного производства, в котором доминируют коммуникативные действия и больше всего ценится способность ловко выкручиваться в ситуациях непрерывных нововведений?
Начнем с болтовни. Она свидетельствует о выдающейся роли социальной коммуникации, о ее независимости от каких-либо обязательств или условий, о ее полной автономии. Автономии по отношению к предписанным целям, к ограниченным задачам, к обязательствам честного воспроизведения истины. В болтовне денотативные отношения между словами и вещами имеют гораздо меньшее значение. Речь не требует больше внешней легитимации со стороны событий, которыми она озабочена. Она сама создает событие, смысл которого заключается в нем самом, оправдываемое исключительно тем фактом, что оно происходит. Хайдеггер пишет: «В меру средней понятности, уже лежащей в проговариваемом при самовыговаривании языке, сообщаемая речь может быть широко понята без того, чтобы слушающий ввел себя в исходно понимающее бытие к о-чем речи»[58]. Болтовня «…есть возможность все понять без предшествующего освоения дела», продолжает он дальше[59].
Болтовня подрывает референциальную парадигму. Кризис этой парадигмы является основой происхождения mass media. Однажды освобожденные от обязательств пунктуального соответствия внеязыковому миру, высказывания могут неопределенно умножаться, рождаясь одно от другого. Болтовня не имеет оснований. Эта безосновность объясняет неустойчивый и часто пустой характер ежедневного взаимодействия. Однако та же необоснованность дает возможность в любой момент создавать и апробировать новые дискурсы. Коммуникация, вместо того чтобы отражать и передавать то, что есть, производит положения вещей, уникальный опыт, новые факты.
У меня возникает искушение сказать, что болтовня похожа на фоновый шум: незначительный сам по себе (в отличие от шумов, связанных с особыми феноменами, например движущимся мотоциклом или работающим сверлом), он тем не менее предлагает канву, откуда можно почерпнуть значимые варианты, необычные модуляции, неожиданные артикуляции.
На мой взгляд, болтовня создает «сырье» для постфордистской виртуозности, о которой мы говорили во второй день нашего семинара. Виртуоз, как вы можете вспомнить, — это тот, кто производит нечто неотличимое и неотделимое от самого акта производства. По определению, виртуоз — это любой говорящий. Но, добавлю сейчас, говорящий безотсылочно, или, точнее, говорящий, который не отражает в своей речи то или иное положение вещей, но устанавливает его с помощью собственных слов. Это тот, кто, согласно Хайдеггеру, болтает. Болтовня перформативна : слова в ней определяют факты, события, положения вещей[60]. Или же, если угодно, в болтовне можно узнать основополагающий перформатив: не «Я бьюсь об заклад», «Я клянусь», «Я беру ее в жены», а прежде всего «Я говорю». Когда я утверждаю «Я говорю», я тем самым делаю нечто, произнося эти слова; более того, я провозглашаю, что именно я делаю, когда произношу их.
В противоположность тому, что предполагает Хайдеггер, болтовня не только не является бедным и недостойным опытом, а, наоборот, выступает в качестве опыта, который напрямую относится к труду, к общественному производству. Тридцать лет назад на многих фабриках можно было увидеть таблички, которые предписывали: «Тишина, здесь работают».
Тот, кто работал, молчал. Разговоры начинались на выходе с фабрики или из офиса. Принципиальная новизна постфордизма состоит во включении языка в сферу труда. Сегодня в некоторых мастерских могли бы появиться таблички, зеркально отражающие предыдущие: «Здесь работают. Говорите!»
От работника требуется не определенное число готовых фраз, но умение коммуникативно и неформально действовать, требуется гибкость, с тем чтобы он имел возможность реагировать на различные события (с немалой дозой оппортунизма, заметим). Используя термины, взятые из философии языка, я бы сказал, что речь идет не о произносимых словах (parole), а о langue, т. е. о самой языковой способности, а не о том или ином ее специфическом применении. Эта способность, или же общая потенция к артикуляции любого вида говорения, получает эмпирическую выразительность именно в болтовне, переведенной в язык информатики. В самом деле, там не столько важно «что сказано», сколько простая и чистая «способность сказать».
Обратимся теперь к любопытству. И у него тоже в качестве подлежащего стоит анонимный «некто», бесспорный герой «неподлинной жизни». И оно тоже, согласно Хайдеггеру, располагается вне трудового процесса. «Усмотрение», используемое в труде для выполнения определенных обязанностей, в свободное время становится тревожным, подвижным, непостоянным. Хайдеггер пишет: «Озабочение может прийти к покою в смысле отдыхающего перерыва в орудовании или как доведение до готовности. В покое озабочение не исчезает, но усмотрение становится свободным, оно уже не привязано к рабочему миру»[61]. Избавление от мира труда заставляет «усмотрение» питаться чем угодно: фактом или событием, сведенным, однако, к спектаклю.
Хайдеггер цитирует Августина, который в десятой книге своей «Исповеди» провел великолепный анализ, отталкиваясь от понятия любопытства. Любопытный для Августина — это тот, кто потворствует consupiscentia oculorum, «похоти очей», страстно желая наблюдать за редкими и даже ужасными спектаклями: «Наслаждение ищет лишь красивого, сладкозвучного, вкусного да мягкого, а любопытство — вообще всего, подчас даже противного, не из желания страдать, а чтобы познавать. Можно ли наслаждаться видом растерзанного трупа? А между тем люди сбегаются поглазеть, поскорбеть и попугаться»[62]. И Августин, и Хайдеггер считают любопытство низкой и извращенной формой любви к знанию. Короче, некой эпистемологической похотью. Она является плебейской пародией на bios theoretikos, созерцательную жизнь, посвященную чистому познанию. Ни философ, ни любопытный не имеют практических интересов, оба они нацелены на являющееся самоцелью исследование, на видение без каких-либо внешних целей. Но в любопытстве чувства присваивают качества мышления: они не метафорические глаза разума, а глаза тела, предназначенные для того, чтобы наблюдать, впиваться взглядом, оценивать все явления. Аскетичная theoria превращается в «маниакальное желание попробовать, узнать» подсматривающего, voyeur.
Суждение Хайдеггера безапелляционно: в любопытстве таится радикальное отстранение; любопытство «дает захватить себя единственно тем, как выглядит мир, — способ быть, в котором оно озабочивается избавлением от самого себя как бытия-в-мире»[63]. Мне хотелось бы сравнить это суждение Хайдеггера с позицией Вальтера Беньямина. В «Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости» Беньямин, отталкиваясь от того же «неопределенного лица», предложил свой диагноз способа существования массового общества, в общем, «неподлинной жизни». Конечно, он использовал другую терминологию, а также пришел к совсем другим, чем Хайдеггер, выводам. То, что Хайдеггер считает опасностью, Беньямин воспринимает как некое обещание или, на худой конец, важное обстоятельство. Техническая воспроизводимость искусства и любого опыта, реализуемая mass media, — это не что иное, как более адекватный инструмент для удовлетворения универсального и всеядного любопытства. Но Беньямин восхваляет