Они прибежали в вагон, измученные и замёрзшие. Подбросив дров, они присели к огню и вытянули руки. Около дверцы было мало места, и они сидели почти вплотную.
– Я устал как собака, – нерешительно сказал Безайс.
– Я тоже, – поспешно ответил Матвеев. – От такой погоды можно сдохнуть.
И через полчаса спросил его:
– Я не очень двинул тебя тогда, утром?
– Не очень, – ответил Безайс.
Потом они молчали до самого вечера, когда Матвеев, сидя около раскалённой печки, рассказал ему все – с самого начала. Это было длинно – он рассказывал, не упуская малейших подробностей, объясняя каждое своё движение. Он боялся, что Безайс не поймёт самого важного и будет считать его ослом. Все было необычайно важно: и хруст шагов, и морозное молчание ночи, и слабое пожатие её тонких пальцев.
В клубе, в Чите, когда совершенно нечего было делать, ему сунули билет на студенческий вечер. Зевая, он одевался, изгибаясь, чтобы разглядеть, что у него делается сзади, и убеждал Безайса идти вместо него, чтобы не пропадал билет. Безайс идти не хотел.
В большой зале, увешанной сосновыми гирляндами и флажками, бестолково толкался народ. Распорядители с большими красными бантами панически бегали по зале. Потушили свет, потом зажгли снова, из-за занавеса высунулось загримированное лицо и попросило передать на сцену стул. Стул поплыл над головами. Снова потух свет, и началась пьеса.
К рампе расхлябанной походкой вышел высокий, щедро загримированный студент и в длинном монологе объяснил, что его заедает среда. Тут Матвееву захотелось курить, и он вспомнил, что забыл папиросы внизу, в кармане пальто. Он спустился за ними, пошёл в курилку, а когда вернулся в залу, его место было занято. Тогда он пошёл в читальню, сел в угол и стал читать газеты. Тут, в читальне, он встретился с ней, и потом всякий раз, думая о первой встрече, он вспоминал её строгий профиль на фоне плакатов и надписи – «Просьба не шуметь».
Его способ ухаживать за женщинами был однообразен и прост. Он пробовал его раньше, и если ничего не удавалось, то он сваливал все на обстоятельства. Ему казалось, что женщина не может полюбить простого, обыкновенного мужчину. Он считал, что мужчина, для того чтобы нравиться, должен быть хоть немного загадочным.
Сам он загадочным не был – он был слишком здоров для этого. Но, ухаживая за девушками, он старался казаться если не загадочным, то по меньшей мере странным. «Нет, – говорил он, – цветы мне не нравятся, – у них глупый вид. Музыка? И музыка мне тоже не нравится».
Но она сразу смешала ему игру.
– Ты медведь, – сказала она, когда они, взявшись под руку, вышли в коридор. – Вот ты опять наступаешь мне на ногу.
Это она первая назвала его на «ты».
– Я не привык ходить с женщинами, – ответил он.
– Отчего?
– Да так как-то выходило.
– Может быть, они с тобой не ходили?
– Нет, мне самому они не нравились.
Она мельком взглянула на него.
– Это очень однообразно, – все так говорят. А Семёнов говорит даже, что на женщин он не может смотреть без скуки.
– Кто такой Семёнов?
– Один человек, такой белобрысый. Ты его не знаешь. Он очень пошлый парень, и у него мокрые губы.
Матвеев задержал шаги.
– Откуда ты знаешь, какие у него губы?
Она тряхнула стрижеными волосами.
– Не все ли тебе равно? Он лез целоваться.
– Ну, а ты?
– Я его ударила.
Матвеев говорил, что самое красивое в ней были глаза: тёмные, с длинными ресницами.
– Они ударили мне в голову, – объяснял он.
Из полуоткрытой двери на её лицо сбоку падал свет. У неё были чёрные волосы, остриженные так коротко, что шея оставалась совершенно открытой. Она нравилась ему вся – и её смуглая кожа, и небольшой, яркий рот, и стройная фигура.
Они прошли несколько шагов.
– По щеке? – спросил он машинально.
– Нет, по лбу, он успел отвернуться. Но ты, однако, любопытный.
– Вот чего про меня нельзя сказать! Заметь: я даже не спросил тебя, что ты делаешь здесь, в Чите.
– Я учусь в институте и работаю в женотделе, в мастерских Чита-вторая. Но сама я из Хабаровска и скоро еду туда. Там у меня мать.
– Вот как, – сказал он, что-то обдумывая. – Когда ты едешь?
– Послезавтра.
– Ты никак не можешь поехать позже? Через неделю?
– Нет, не могу.
Они ходили по коридору под пыльным светом электрической лампочки и разговаривали. Она держала его под руку, курила и смеялась громко, на весь коридор. На них оглядывались, улыбаясь, и Матвеев чувствовал себя немного глупо.
– Наплевать, – сказала она, – пускай смотрят.
– Я ругалась в райкоме по-страшному, – говорила она немного позже, – чтобы меня не назначали на эту работу. Не люблю я возиться с женщинами – ужасно. Вечные разговоры о мужьях, о детях, о болезнях, – надоело. Особенно о детях. Как только их соберётся трое или четверо, они говорят о родах, о беременности, о кормлении. И оторвать их от этого прямо невозможно. Это нагоняет на меня тоску. Я не люблю детей. А ты?
Он как-то никогда не думал об этом, любит он их или нет. Но он довольно охотно щекотал их под подбородком или подбрасывал вверх, если они не плакали.
– Они приходят сами, – сказал он уклончиво, – как дождь или снег. И с этим ничего нельзя поделать.
Она засмеялась.
– Можно.
– Но мне приходилось слышать, что женщины находят в этом удовольствие. У меня есть даже подозрение, что я любил бы своего ребёнка – толстую, розовую каналью в коротких штанишках. Впрочем, до сих пор я свободно обходился без него.
– Да, тебе он, может быть, и понравился бы, потому что тебе не придётся носить его девять месяцев и кормить грудью.
– У меня нет груди, – ответил Матвеев легкомысленно.
– Действительно, большое горе. Но тут дело не только в кормлении. Ребёнок – это семья. А семья связывает.
– У тебя пальцы горячие, – сказал он, – очень горячие. Отчего это?
В зале аплодировали и двигали стульями. На сцену вышел актёр в широкой блузе с бантом и престрогим тоном прочёл стихи о том, что смех часто скрывает слезы и бичует несправедливость. Потом он запел комические куплеты на местные темы:
В Испании живут испанцы,
А у нас – наоборот…
Домой Матвеев вернулся в каком-то расслабленном состоянии, полный смутной радости и новых слов.