играю с пенсионерами. По маленькой. Сказать, где мы с тобой познакомились? Пятое наркологическое в Бехтеревке, секешь? С диагнозом — алкогольная потливость. Пять лет тому назад, ну, как, икнулось? А продолжили знакомство — где? Сказать, или сам признаешься? То-то вот: на улице Лебедева, в бывшей женской тюрьме, ныне психушка. С диагнозом — алкогольная болтливость, ха-ха! По-научному — бред, делириум. А по-нашему — белая горячка. Секешь? Сечешь? Погоди, как правильно будет? Сек… чешь? Или — как?! Выкладывай, не томи: признал Чугунного? А ты, часом, не подшитый? Не со спиралью? Если нет — угощаю. Кармазинчику сотку могу нацедить. У меня три пузыря. Возле рынка в парфюмехе отоварился. Применял когда-нибудь? Мировое изделие, скажу тебе! Импорт. Шестьдесят процентов этила. Чистяк. И пять витаминов от перхоти содержит — на закусь.
3
Извините, но я опять про дорогу… Интересно было бы узнать, дорогой Геннадий Авдеевич, вашу на эти мои записки реакцию. Небось не верите ни одному слову. То есть верите, конечно, что мог возникнуть подобный бред у алкаша, не более того. А я продолжаю утверждать: была дорога! И я по ней шел. Как сейчас все это вижу… Я мог бы и промолчать об этом, забыть, не развивать тему. Но вы сами просили меня об откровенности. И еще: мне очень нужно повстречаться с пережитым, хотя бы на бумаге. Чтобы сделать его прошлым. А затем и вовсе освободиться от него.
Так что… была, была дорога. В густом потоке текли по ней люди, птицы, звери и прочие твари, варившиеся в свое время в общем жизненном котле, в бульоне бытия, а ныне — идущие к развилке. И никто на этой дороге уже не старел, не болел и не умирал, не портил соседям кровь, так как не было ни добра, ни зла, ни прочих нравственных субстанций, рожденных человеческим разумом, как не было подвижного времени, и лишь подразумевалось некое возмездие, некая конечная правда, запрограммированная самим смыслом всеобщего продвижения.
Люди, идущие по дороге, изъяснялись каждый на своем языке, но все они понимали друг друга. Национальные особенности шествующих людей не были размыты, но к этим особенностям был как бы добавлен еще один, общечеловеческий, признак, признак планетарной личности — личности, сумевшей остаться собой, выжить в хаосе, предварявшем шествие. Как голуби Канады своим воркованием не отличались от воркования голубей России, как собаки Индо-Китая движениями хвостов и взбрехиваниями не отличались от собак Африки, так и люди всех континентов, общаясь на дороге друг с другом, были теперь едины и одновременно отдельны, целостны структурно, интеллектуально, точно так же, как капли или снежинки, не ставшие океаном, были покамест падающим дождем или метелью и в своем погодном продвижении не нуждались в переводчиках с одного снежного или дождливого языка на другой.
Теперь-то я понимаю, что веточка полыни, имевшаяся у меня в записной книжке, источала, скорей всего, не запах (какие уж там запахи на стерильнопризрачном пути!), она источала опять-таки некий признак, полынную идею-фикс, эфирные масла ностальгии по земному укладу существования; та родимая веточка просто не отпускала меня из своих чар, ибо, повторяю, был я весьма несовершенен, и мной, как и подобными мне, долго еще владели помыслы и ощущения земных пределов.
Необходимо сказать, что по возвращении с дороги, по сошествии, так сказать, с небес, пробовал я, находясь в больнице, неоднократно внюхиваться в свою веточку, но ничего сверхъестественного не ощутил, никаких прежних, сладчайших для сердца запахов не уловил. Они или растворились в более активных ароматах и зловониях, в испарениях, плывущих над поверхностью планеты, или, что наиболее вероятно, просто-напросто выдохлись, вознеслись к небу. Но ведь не только полынный запах исчез — улетучились чары.
Однако вернемся на дорогу. Посмотрим в глаза неизбежности. Понаблюдаем шествие одержимых. Посочувствуем падшим, восхитимся совершенными, отдадим должное незрелым вроде меня.
Так вот… женщина. Прежде всего — о ней. Почему? Не знаю… Наверное, потому, что она — начало. Жизни, плоти, любви. Помните, я заприметил ее возле участка, над которым шел снег. Я конечно же сунулся туда, за ней, в этот миниатюрный январь, в эти отграниченные от дорожного пространства кубические метры игрушечной зимы, метнулся туда в жиденьком своем одеянии, в вытертом, полупрозрачном блейзере, и так как был недоисполнен, незавершен, то есть не просто суетлив и взъерошен, но даже как бы все еще не чист на душу, то незамедлительно стал себя чувствовать неуютно. И не потому ли вопрос, с которым я обратился к женщине, напугал меня самого, а женщину оставил равнодушной, вернее — бесстрастной, хотя и детски улыбчивой.
— Вы, конечно… живая? — спросил я у изящного создания, смутно догадываясь, что имею дело не с юной ветреницей, а с женщиной лет сорока, сохранившей во всем своем облике непередаваемую прелесть, наверняка нажитую трудом разума, спартанской заботой о мышцах и постоянным возвышением духа над природой тела. — Как удалось вам сохранить человеческую красоту в здешних условиях?
Женщина молча протянула мне руку, легкую, узкую, излучающую свет жизни. Принял я эту руку не без опаски и в тот же миг почувствовал себя уверенней.
— Истинная красота не может быть человеческой, — сказали мне ее глаза, тогда как чистые строгие губы женщины оставались недвижными.
— Я знаю! Наслышан… Совершенно с вами согласен! — ринулся я «выступать», слегка захмелев от разлития в подкорке остатков земного честолюбия. — Разделяю мнение! Красота — понятие духовное, можно сказать — божественное! Кто бы возражал…
— Успокойтесь, — посоветовала мне ее рука, и до меня вдруг дошло, что веду я себя несолидно. — Красота — это вовсе не понятие, но благодать, милость, дарованная свыше, — продолжала сигнализировать рука. — Красоту невозможно измыслить, объяснить, поверить алгеброй. Ее, как и любовь, можно только принять или отвергнуть. Разве не отвергали мы красоту, разрушая храмы, отворачиваясь с сытым равнодушием от гениальных полотен, не позевывали под бременем неусыпной материнской любви, не утомлялись над страницами величайших мыслителей и художников слова?
Из состояния покаянной задумчивости вышел я, приблизившись к натурально потрескивавшему костру, возле которого, положив голову на согнутые в коленях ноги, сидел заурядный мужичок, наверняка расейского, понятного мне, происхождения, в ватном, защитного цвета бушлате, в дешевом солдатском треухе и в скособоченных, со сквозными протертостями на складках голенищ кирзачах. Время от времени неказистый землячок громко втягивал носом воздух, точнее — дым костра, достаточно густой и темный, окунал в него голову вместе с треушком и смачно затягивался исчадием костра, не просто нюхал, но — вдыхал.
— Здесь вам будет теплее, — передалось мне от женщины, и тут ее рука оставила мою руку, и не успел я оскорбиться разрывом отношений, как сердце мое осенило, что женщина эта — никакая не женщина, но лишь ее освобожденная красота, мудрая и неприкасаемая, необходимая идеальному разуму и совершенно не нужная страдающему, изъязвленному ржавчиной земных соблазнов и сомнений, разбухшему от неумеренных возлияний сердцу мужчины.
— И все-таки вы живая, черт возьми! — выкрикнул я вдогонку женщине, но она уже вышла из зоны снегопада, за грань зимы и расслышать меня не смогла или не пожелала.
Парящей, раскрепощенной походкой, вся в розовом свете, будто облако, будто и не в одеждах, а в пламени, покинувшем ее телесную оболочку, устремилась она к себе подобным, не оглядываясь не только на меня, но и на все, что позади.
— И все-таки вы живая, — прошептал я, ни к кому уже не обращаясь, лишенный ее мыслящей руки, помаленьку начинавший ощущать вокруг себя если не зимнюю стужу, то зимнюю пустоту. — Живая не потому, что идете, передвигаетесь, а потому, что… красивая!
А потом произнес:
— Знать бы, куда идем, легче бы дышалось. Кто что говорит… Одни про какой-то распределитель толкуют, другие про трибунал, третьи и вовсе — геенной огненной стращают.
— Санпропускник, — пробурчал от костра мужичонка наставительно казенным, занудным голосом.
— Не понял вас, — подошел я к нему поближе, но тепла от трещавшего в ногах у дядьки костра не