ей свою фамилию, имя? Или же сожительствовали они по-простому, без предъявления документов? Скорей всего так и было: документом служила бутылка, приносимая в Ингин дом.
— Ты… вы меня не узнаете? — засомневался Мценский в целесообразности своего визита к Фортунатовой.
— А хто ты? Ежели следователь, тогда не узнаю. Постой, постой, Аркашка, что ли? Двоюродный?
— Я… Кент. Викентий. Помнишь, на тахте у тебя лежал? Болел.
— А сейчас чего надо? Разве упомнишь всех, которые… болели.
— Вот передачу принес. Апельсины.
— Где?
— В окно передал. Как положено.
— Спасибо. А этого самого не догадался?
— Нельзя.
— А ты принеси. Пойдем, покажу тебе дырку в заборе. Туда и сунешь. А то ошмонают не ровен час. Ступай, миленький, принеси. А то ведь закроют магазин. А там очередь. Слетай, сокол ты мой! Ты вот что: апельсины можешь отнести назад, мне. они без надобности. Один оставь — на десерт. А то вдруг не хватит тебе на бутылку? Сделай милость, порадуй. А эти самые, апельсины, сдай обратно.
На последние деньги купил Мценский бутылку венгерского «Токая». И просунул ее в дырку. Он даже и размышлять не стал, хорошо или дурно поступает. В сердце был порыв: отблагодарить несчастную. И покуда этот порыв не иссяк, нужно было спешить. И Мценский успел. Способность кого-то жалеть, кому-то сочувствовать врачи ему не укротили. Наоборот, способность сия даже как бы возросла, возмужала…
Расквитавшись с Ингой, Викентий Валентинович извлек из глубин одежды записную книжку с телефонами, и адресами, и прочими приметами нужных ему людей. Помнится, товарищей по учебе, спутников молодости, а затем и сослуживцев по школьной работе постепенно вытеснили из этой книжки друзья по несчастью, собратья по нужде. И вдруг осенило: а ведь странички его «записной»— порожние, голые! Еще там, на дороге, обнаружил он, что все данные в его книжечке выцвели, испарились. Произошла ка-кая-то странная химическая реакция. Самопроизвольная. И все, что он годами заносил в эту книжечку, — слиняло. Помнится, как вздрогнул он там, в стремнине шествия, наткнувшись глазами на очистившиеся от земных мет страницы.
Сейчас книжечка в том месте, где, спресованная и поистершаяся, с наполовину выкрошившимися желтенькими пупырышками, но все еще серебристозеленая, покоилась веточка полыни, та самая, причерноморская, затиснутая сюда возле города Новороссийска после несостоявшейся попытки Викентия Валентиновича свести счеты с жизнью посредством погружения в теплые воды Цемесской бухты.
Нюхнув веточку и почти не обнаружив запаха, Мценский ласково посмотрел на нее перед тем, как захлопнуть книжечку, и здесь налетел ветер. Его порывом подхватило веточку, сдуло на панель и вместе с чужими окурками и фантиками понесло от растерявшегося Мценского прочь. Веточка была почти невесома, вот и улетела.
«Да и бог с ней, — подумал. — Будем живы — сорвем свеженькую. Благо той полыни всюду полно. И все же славная была веточка. Хоть и не красивая, не бархатная роза и даже не полевой василек. А чем-то волновала. Значит, красота многолика? Тогда — почему не подобрал, не погнался, не вынул из мусора? Вот стало поговоркой: „Красота спасет мир“. А кто спасет красоту? Если всем некогда и лень нагнуться?»
Прежде чем захлопнуть книжечку, Викентий Валентинович успел обнаружить на измочаленных страницах синие уродливые строчки, нанесенные на бумагу его, Мценского, почерком. Вот те на! Стало быть, не все слиняло?
Судорожно разгреб пальцами остальные страницы: так и есть, записи на месте. Выходит, померещилось ему тогда? С глазами что-нибудь, а скорей всего — с башкой: горячка она и есть горячка. Бред.
Опустившись в подвальчик переговорного пункта, Мценский разменял у пожилой смотрительницы двугривенный на двушки, ссыпал их в ладонь с чайного блюдечка и полез в будку дозваниваться до своих корешочков.
Из будки Мценский вышел бледный, внезапно ослабевший, «краше в гроб кладут». Женщина-ме- няльница потянулась к сумочке за валидолом для Викентия Валентиновича, но тот поспешно вскарабкался по ступеням на выход и, уже не мешкая, двинул через Тучков мост — на Петроградскую сторону, по наитию домой, домой, чтобы немедленно коснуться этого дома руками, взглядом, мозгом: штамп о прописке в паспорте теперь не убеждал. Зыбкость смысла всех этих чернильных знаков, достоверность всей этой бумажной философии фиксаций на поверку запросто оказывалась фикцией, блефом, а ежели откровенно — чепухой.
Из десяти адресов, куда сумел дозвониться Мценский, на его телефонный призыв не откликнулся ни один из прежних приятелей. Ни один! Шесть человек умерло. Двое где-то лечились. Один сидел в тюрьме. Еще один, Серега Окрошкин, переселился в Израиль. Врут, конечно, соседи, острят. Хоть опять же — чего только по пьянке не сделаешь. И получается, что в записной книжке у него все ж таки пустота. Знаки проставлены, а смысл этих знаков утрачен.
И тогда засомневался Мценский, колебнулся, так сказать… А что, если опять — бред, морока? Не столько в наличии своего угла под небом, прописки, адреса, не только в реальности преткновения своего на земле усомнился, но и в подлинности выздоровления. Пришлось повторно заглянуть в паспорт, как в глаза своему недугу: нет, все на месте. Колупаева улица, тринадцать, квартира тридцать один.
Дом отыскался ближе к вечеру. На приближение вечера указывало исчезновение со светлых еще дворов и улиц маленьких детей, опекаемых бабушками, дедушками, реже — дефицитными няньками. Ночи в городе были прозрачными, солнце не уходило, не садилось, а как бы всего лишь приседало; из-за неровных крыш, куполов, шпилей, башенных кранов продолжали торчать солнечные лучи, как рыжие волосы.
Дом выглядел скверно. Ужасно выглядел. На нем, как на умирающем, больном человеке, просматривалась уже так называемая маска Гиппократа. Штукатурка на уровне первого этажа обита строителями-ремонтниками: проверка на прочность давнишней кладки и первый признак, что дом ставят на капремонт, а то и метят на снос. В некоторых окнах уже были выбиты стекла. И вообще от таких домов, особенно после дождя, несет погребальной сыростью, вековыми, застойными запахами, накопленными энергией проживания. Странно: от долгой, укоренившейся жизни всегда немного припахивает смертью. Что это? Реакция совмещения несовместимого? Огня и воды, света и тени, тишины и звучания? Окраска фасада на остатках штукатурки напоминала размятую, раздробленную скорлупу давнишнего пасхального яичка, крашенного луковыми шелушками.
Мценскому стало ясно, что адрес у него такой же мнимый, ненадежный, что и полинявшие адреса приятелей из записной книжки. Дом его, если еще и не поставили, то вот-вот поставят на расселение. Однако люди в этом доме все еще проживали. И не только люди, но и кошки, не говоря о мышах, птицах и прочей мелочи.
В кармане джинсов нашарил Мценский колечко с двумя плоскими ключами: один из желтого сплава, другой — светлый, стальной. Поднявшись на последний, четвертый этаж, заволновался возле дверей, на которых мелом выведена цифра тридцать один.
Решил никого из соседей не беспокоить и приготовился вскрывать дверь квартиры обстоятельно, без суеты, как мину с секретом разряжать. Вот только каким ключом? Медным или стальным? Мысль ° том, что он, Мценский, мог бы проживать и без соседей, то есть в отдельной квартире, даже не пришла ем У в голову: ощущение полурастоптанности от всего нм пережитого — болезни, крушения семьи, — дисциплинировало теперешние желания и помыслы Викентия Валентиновича, делало их скромнее, непритязательнее. Хотя чего греха таить, помнит он и про отдельную — но это когда было! — еще при Антонине, при их совместном проживании в брачном союзе, на котором давно поставлен крест в виде штампа о разводе. Ладно. Как сказал поэт: «Коль нет цветов среди зимы, так и грустить о них не надо».
В старые, можно сказать эпохальные, двери квартиры в разные социальные эпохи было врезано множество замков. Некоторые из них были уже замазаны краской, причем неоднократно, ибо краски выглядывали одна из-под другой. Мценский выбрал замочную скважину посвежей, долго в ней копошился стальным плоским, покуда окончательно не завязил ключ, и тут дверь открылась, — кто-то толкнул створку изнутри. Из квартирного мрака на площадку высунулась грязная швабра и довольно-таки беззлобно, почти