новичок на дороге, поумнеет на днях, в расспросы пустится, в комбинации всевозможные. Глядишь, и разведает что-нибудь полезное. К тому же — хотелось порасспросить его: как там, в Расеюшке, нынче? А главное: не началась ли война с американцами?
— Извините, но это… — показал я Варфоломееву глазами на талисман, — это для другой цели. Ну, как бы на память о лучших днях.
— Санаторий? По какому ведомству? У нас на Черноморском тоже своя оздоровиловка была. До недавнего времени. Детям передали. И не на баланс, а всего лишь на пользование. У нас ведь как: чуть что — все детям. А старикам кроме символического почета — очередь в дом для престарелых. Все детям, детям, будто они саранча какая прожорливая! А много ли детям надо? Босиком по лужам…
— Дети на земле все еще с голоду умирают, — начал было я про Африку с Латинской Америкой и вдруг подумал: что он, Варфоломеев, газет не читал, что ли? — Скажите, Игорь Иваныч, ну, а как там, вообще, дома? Понимаете, отвыкать начинаю. Все, что в памяти держалось, расползается по швам. А не хотелось бы пережитого лишаться.
Варфоломеев поправил на шее галстук. Бледная, сдобная ладошка его руки прошлась вниз по пиджаку, на мгновение задержалась, запнувшись о значок, и, как бы раздумывая, поползла дальше вниз, покуда не отделилась от наметившегося животика и не обрела прежнее висячее положение.
Необозримая людская лавина, сосредоточенно шуршащая подошвами, шепчущая и бормочущая, почти безгласная, ибо отдельные очаги бесед или перебранок гасли и тушевались во всепоглощающем рокоте движения, продолжала неотвратимо наплывать на постепенно темнеющую синь горного хребта, на его манящие неровности, отвлекающие от однообразной прямизны направления и постоянной, хотя и незначительной вязкой глубины шествия, не отпускающей от себя даже крылатых птиц и прыгающих насекомых.
Самое удивительное, что над вершинами гор начинали вызревать настоящие, «всамделишные» облака, снизу, на фоне гор, серенькие, как бы подкопченные, сверху, на лоне синевы, — небесно-чистые, белые.
— Боже мой… — шептал я, глядя на эти горы, на облака, венчавшие выступы гор. — Наконец-то хоть что-то, напоминающее о невозвратном! Да святится имя твое, Земля, да возликуют чада твои — все эти горы, реки, моря, леса и долины, народы и твари, облака и молнии в них!
— Ах, Игорь Иваныч, Игорь Иваныч, дорогой! Неужели третьего дня оттуда? От вас, должно быть, еще пахнет… всеми этими березами, травами, грибами, дождями! Вы — посланец, свидетель всех этих прелестей!
— Бензином от меня пахнет и асфальтом. Характерно! А также химическими удобрениями.
— Ну, рассказывайте, рассказывайте! Хотя бы об этом. Все ли там цело, ничего не придумали пострашней атомной войны?
— Придумают. Лучшие умы на это работают. А земля стоит, хотя и вертится, характерно; города на прежнем месте. Войны побаиваются. Те и другие. Все, как говорится, путем. Чего не скажешь о нашем с вами разлюбезном государстве, дорогой товарищ Мценский!
— Как вас понимать, товарищ Варфоломеев? Эпидемия? Землетрясение в Москве? Что-нибудь неординарное произошло?
— Большие перемены произошли.
— Перемены?! Г-где?
— Да в государстве, в государстве! В его руководстве! Где же еще? Не на полях и не на прилавках, а на самой верхушке, там, где прежде вечные снега лежали, не таяли.
— Большие перемены… Как-то даже не верится: такой нерушимый покой царил все эти годы, лет тридцать.
— Нашлись умники. Взялись ломать, крошить нажитое. Новаторы, реформаторы, есть их нечем!
— Расскажите же, в чем суть перемен?
— В чем суть?! В подрыве авторитета уважаемых людей! Вот в чем. Перетряска кадров. У них это называется: новое мышление! Как будто одни и те же мозги могут мыслить разным способом! Уж как тебя задумал господь… э-э, матушка-природа, так и мыслишь: количество извилин — постоянное. Это на коже их извилин всевозможных с каждым годом все больше, а в мозгах — шалишь: сколько отпущено, тем количеством и обходись!
— Ну, хорошо, хорошо! А что еще? Значит, опять — до основанья?!
— А зачем? Было уже такое. Не раз. Но вот именно — только до основанья. Основанье-то правильное? На старом фундаменте — новые стены. А в итоге — несоответствие получается, потому как не тот нынче матерьялец, хлипче кирпичок. Не на яичном желтке друг с дружком склеен. Не до основанья нужно, а глубже! До коренных пород все снести… к Евгении Марковне!
— Не понял: за перемены вы или против?
— Поздненько, говорю, спохватились. Раньше надо было курочить. До того, как люди определенным сознанием обзавелись. А то вывели козлиную породу и ждут от нее молока! Меня по звонку приучили мыслить, по сигналу сверху. Как сеченовскую собаку. Покажут ей кусок мяса — у нее и закапает слюна из железы. А не поступило указания, не прозвенел звоночек — и никакого рефлекса нема. Сидю, куру. Меня таким скульптор вылепил! И не только меня: миллионы работничков. И что же — всех теперь на свалку, характерно?
— Понимаю, — сочувственно улыбнулся я Варфоломееву. — Только ведь и расстраиваться вряд ли имеет смысл: все у вас теперь позади. С занимаемой должности сняли, с солидного поста?
— Обидно. Даже здесь.
— И что же… взятки брали или авария на производстве, на «вверенном объекте»?
— Взяток не брал. Не положено. Только подарки. Меня благодарили. Потому что я делал людям добро. Тоже своего рода рефлекс. Слюна душевной отзывчивости. Но дело не в этом, а в позвоночной болезни общества! По звоночку жили! По нему, вездесущему, на должность сажали, по нему и с должности убирали, по звоночку энтузиазма поддавали, как в бане парку! Хаяли, холили, ценили по звоночку, короче — дрессировали. И все привыкли к такому цирку. Потому как думать не надо, характерно. Думает тот, кто выше на ступеньку, но ведь и тот, что выше, не думает: на «потолок» надеется. А в результате вообще думать разучились. И вдруг — бац: ставят тебя с ног на голову и предлагают: думай! Иначе — под зад коленкой. А думать нечем. Окаменело серое вещество, атрофировалось. Из ума-разума превратилось в приспособление. Источник питания отключили — и ты никто! А в результате…
— Инфаркт? — подсказываю Варфоломееву, потому что здесь он замолчал и не меньше минуты кусал себе губы.
— Инфаркт чуть позже. Когда на выборах прокатили. Иммунитета не имелось на эту хворобу. Не было в нашей практике подобного прецедента, чтобы выдвинутого кандидата задвигали обратно в массы. От неожиданности инфаркт, а не от обиды на элементарный признак демократии.
Поэт Аристарх Беззаветный, шагавший возле нас, в высказываниях Варфоломеева, постепенно перешедшего в разговоре со мной с доверительного шепота на актерскую декламацию, наверняка уловил некий рутинный подтекст, покоробивший свободолюбивое сердце стихотворца. Уловил — и сразу же ударил по Варфоломееву из «всех стволов»:
— Вот из-за таких чинодралов русский народ жить по-человечески разучился! И ведь все понимают господа! Ему, подлецу, бразды доверили, а он, кроме «не пущать!», ни одной заповеди не соблюдает, к звоночку, крысолов, прислушивается. Такая вот моль и мне кислород перекрыла, не печатала меня тридцать лет! Покуда я сам на себя стал непохожим. В шизофреника превратился! Со мной еще куда ни шло — можно сказать, подфартило: по пьянке далеко заплыл, на звезды засмотрелся. А то пришлось бы руки на себя накладывать, как некоторым… Да тебе знаешь где место?! — взмахнул растревоженный Аристарх рукавом поэтической блузки, разрисованной винными пятнами под абстрактное полотно. — В этой вот шеренге беспросветной, где гитлеры да Сталины топают! Среди убийц и мучителей рода человеческого! А не возле нас! Глаза бы на тебя не смотрели, на породу твою корыстную!
— Мое место там, куда меня поставили, определили. Свыше. Еще неизвестно, в ком из нас двоих больше убийственной силы заложено, в вас или во мне. Вы, любезный, своими сочинениями наверняка только смущали, беспокоили людей, вселяли в них смуту и напрасную тревогу. Работать на производство не шли, конкретной пользы не приносили обществу. А я, случалось, утешал, успокаивал, сулил посетителям