Само знание об этом насилии и осознание того, что «нечто зловещее даже сейчас — среди нас», ясное представление о том, что насилие набирает ход, принесло бы свежий взгляд на то, чего добились основатели страны, и вдохновило бы на создание новой «политической религии» — религии закона, освященной памятью о некогда пролитой крови и теперь находящейся под угрозой. Иными словами, страх политических бедствий разбудил бы поколение, чья единственная задача состояла бы в передаче унаследованного5.
Хотя многие публицисты и лидеры видят в страхе политических опасностей благоприятную возможность, в то же время они настаивают на рассмотрении этих опасностей как не политических угроз, имеющих мало общего с проблемами и противостояниями, оживляющими политические дискуссии и активность. Вновь обратимся к реакции американских комментаторов на 11 сентября. В то время как многие были готовы принять политическую подоплеку страха этого дня, они утверждали, что террористические акты, которые привели к этому, не проистекали из сферы политики. Таким образом, не враждебность к могуществу США направила три самолета угонщиков на Пентагон и Всемирный торговый центр. И не гнев за покровительство Америки Израилю либо спонсирование деспотических режимов Ближнего Востока. Как утверждают многие, террористы 11 сентября просто не были заинтересованы в политике.
Их обида, как объясняет Томас Фридман, коренилась не в политике, а психологии6. По мнению некоторых комментаторов, терроризм подпитывала тревога за современность, наступление секуляризации и других западных ценностей, которые угрожали хрупкой идентичности мусульманского мира. Эта тревога не имела прямого отношения к власти, ресурсам или политике, но зато самое непосредственное — к культурному беспокойству. Находясь во власти такой тревоги, люди готовы к тоталитарному мышлению в духе мусульманского радикализма, в котором Аллах служит заменой потерянному чувству авторитетов, а террористическая ячейка — разрушенной солидарности7. Для других наблюдателей психология терроризма была в большей степени индивидуальной, нежели культурной.
Чтобы понять, чем же руководствовался Мохаммед Атта, уроженец Египта, возглавивший атаки 11 сентября, аналитики рекомендовали изучить «сырые ингредиенты его личности». Многое в его действиях объясняют тем фактом, что Атта сидел на коленях у матери практически до начала учебы в колледже. Отец жаловался, что его жена воспитала их единственного сына, как девочку, и часто говорил юному Мохаммеду: «Пора мужать, сынок». Вплоть до своей смерти Атта сторонился женщин; в своем завещании он оставил четкие указания о том, чтобы никто не присутствовал на его похоронах. Он жил в розовом доме.8 Хотя друзья Атта утверждали, что он был разгневан из-за поддержки США репрессивного правительства Египта, войны в Заливе, мирных соглашений в Осло, подтекст подобных сообщений в прессе был ясен: Атта и его сообщники страдали от беспокойств в области маскулинности. Таким образом, 11 сентября стало поступком сексуально неполноценных юношей, пытающихся доказать, что они — мужчины9.
Таким образом, в нашем подходе к страху намечается противоречие. С одной стороны, мы находим в политическом страхе возможность для обновления и удачный момент для принятия политического лекарства, контролирующего страх; с другой — объекты страха представляются нам политически бессодержательными. Вероятно, мы не сможем разрешить это противоречие исключительно с помощью логики; хотя оно, как мы увидим, исходит из абстрактной мысли, но подкрепляется политической необходимостью. Понимание объектов страха как объектов неполитических позволит нам обращаться с ними как со злейшими врагами, с которыми нельзя договориться, — их нужно убить либо обуздать.
Кроме того, внеполитическое понимание объектов нашего страха обновит нас как общество. В страхе мы подобны публике в переполненном театре, где по ошибке закричали «пожар!». Мы едины, но не потому, что разделяем одни взгляды или ожидания, а потому, что подвергаемся одной и той же угрозе. Если бы мы рассматривали объекты нашего страха как подлинно политические, мы могли бы спорить о них, как спорим и о других политических вещах. И мы могли бы оказаться гораздо менее сплоченными, чем думали. Некоторые из нас могли бы сочувствовать обидам наших врагов, другие не считали бы их такими уж непримиримыми или опасными. Однако удаляя эти объекты из политических дискуссий, мы добьемся того, чего так жаждут столь многие авторы, — политического единства и обновления.
Мы не всегда думали о политическом страхе таким образом. Несмотря на Книгу Бытия, большинство мыслителей, предшествовавших современной эпохе, рассматривали страх как артефакт наших нравственных убеждений, бывших продуктом политического образования, законов и институтов.
Для этих авторов страх не мог быть инструментом гражданского обновления, а его цели не могли быть неполитическими, поскольку страх зависел от предшествующих представлений о добре и зле. Только зная, что есть добро, мы можем знать зло и бояться его. Другими словами, то, что вселяло страх, было моралью, а после морали — политикой. Например, Аристотель верил, что диалог между страстями и убеждениями индивида завершался его страхом. Этическая рефлексия помогла определить объекты страха личности. Человек, улавливавший разницу между добродетелью и пороком, мог осознавать, что бесчестье на поле боя, а не бедность, было пороком. Как следствие, он боялся первого, а не второго. Этическая рефлексия формировала также его реакцию на страх. В зависимости от силы своей добродетели индивид, испытывающий страх на поле боя, перед лицом смерти будет спасаться бегством, будет стоять и сражаться или примет простейшие меры предосторожности. Хорошим человеком был тот, по знаменитой Аристотелевой формуле, кто боялся «правильных вещей, по правильным мотивам, правильным образом и в нужное время»10. Августин полагал, что «важнейшим фактором» в любой эмоции, включая страх, был «характер человеческой воли». Добрая воля характерна для человека, чьи «эмоции заслуживают не только порицания, но и восхваления»; злая — человека, чьи «эмоции будут неправедными». Как объясняет Августин, подлинные христиане «живут по божественным стандартам» и, как следствие, «чувствуют страх и желание, боль и счастье в соответствии со Священным Писанием и верной доктриной». И для Аристотеля, и для Августина страх тесно связан с персональными суждениями каждого человека о добре и зле, добродетели и пороке11.
В Ветхом Завете страх также требует первоначального овладения моральным знанием. Даже в начальных страницах Книги Бытия тем, что пробуждает страх Адама, было осознание (где-то между доморальным и моральным) того, что он наг, осознание, которое он получает лишь после того, как вкушает от древа познания. На протяжении всего Второзакония Моисей приказывает иудеям: «Господа Бога твоего бойся». Но как обнаруживает Моисей, страх Бога является этическим предписанием, которое его последователи должны выполнять снова и снова — так же, как должны повторять и напоминать себе о заповедях «не укради», «не убий» либо «не возжелай жену ближнего своего». Евреям также необходимо было дать основания для страха. Моисей вынужден объяснять: «И заповедал нам Господь исполнять все постановления сии, чтобы мы боялись Господа Бога нашего, дабы хорошо было нам во все дни, дабы сохранить нашу жизнь, как и теперь». Как Аристотель, рекомендующий добродетельному человеку оставить свой страх бедности и следовать за страхом бесчестья, Моисей призывает евреев оставить страх врагов своих и вместо этого страшиться Бога. Первый страх, объявляет он, предполагает неправильную оценку величия Бога, недостаток нравственного воображения, становящегося на пути страха Бога:
«Не бойся их, вспомни то, что сделал Господь Бог твой с фараоном и всем Египтом»12. Религиозные и светские досовременные мыслители утверждали, что страх должен был культивироваться сознательно и поддерживаться серьезным моральным пониманием того, кем являются мужчины и женщины и как они должны вести себя, как существа этические. Развитие соответствующих моральных страхов нуждалось и в серии политических учреждений. Гоббс, часто воспринимаемый как вестник современности, в этом отношении был определенно досовременным. Он заявлял, что первостепенная обязанность государства состоит в том, чтобы внушить людям страх в отношении определенных предметов и научить их реагировать на страх лишь тогда, когда они имеют на то право. Гоббс верил в абсолютное государство, в котором власть сосредоточена в руках одного верховного правителя. Но этот правитель должен опираться не просто на монополию силы для насаждения страха в народе. Для передачи доктрины благоговейного повиновения ему нужно действовать посредством комбинации законов, элит и таких учреждений, как церковь и школа. Культивирование страха, таким образом, выросло из сотрудничества индивида, общества и государства. Политический страх был не просто нисходящим процессом, жестким навязыванием сверху, но комплексными переговорами между страстями и