чинов и орденов и перевести в Петербургскую крепость.
Цесаревна ничего не сказала. Она наклонила голову, утверждая постановление.
После этого она приказала подать сани и проехала по Петербургу.
Мороз стал сильнее. По площадям и на проспектах горели костры. Трактир Иберкампфа на Миллионной против Мошкова переулка, где продавались флиссингенские устрицы, парижские парики и венские экипажи, был обвешан бумажными фонарями. Около подъезда было много саней. У кабаков раздавались пьяные крики. Много солдат шаталось по городу.
Когда ее узнавали, бежали за санями и кричали «виват» и «ура».
На окнах в домах были поставлены зажженные свечи, и в городе ощущался великий, точно светлый праздник.
В семь часов вечера цесаревна возвратилась в Зимний дворец. Ее ждали с обедом. Она обедала в стеклянной галерее, где было накрыто на двенадцати «штуках» и где с ней обедали гренадеры ее лейб– кампании. Играла итальянская музыка.
Только теперь, когда поела, когда слушала мелодичные звуки скрипок и флейт, цесаревна почувствовала усталость после часов, проведенных в таком напряженном состоянии. Она удалилась в опочивальню.
Но когда вошла в спальню, откуда минувшей ночью увела Анну Леопольдовну и где теперь все было приготовлено для ее ночлега, — ей стало страшно.
Вдруг представила себя на месте герцогини Брауншвейгской, представила, как проснулась та среди ночи и увидела раскрытые двери и гренадера с канделябром с горящими, свечами и странную женщину в кирасирских латах у постели. Какой страшной должна была она показаться Анне Леопольдовне!..
А что, если?..
Она приказала Василию Ивановичу Чулкову лечь рядом в комнате, в той самой, откуда она вошла. Она позвала Разумовского и до утра просидела с ним, то играя в ломбер, то слушая его пение под бандуру, то молча склонившись к нему на грудь. Только тогда, когда посветлели окна за шторами и свет свечей стал казаться ненужным, она отпустила своего неизменного друга спать.
Она подошла к окну и отдернула занавесь.
Низы стекол были разрисованы хитрым узором мороза. Льдистые листья невиданных трав и деревьев играли алмазами. Наверху стекла были чистые, и сквозь них была видна ставшая за ночь Нева. Серебряным кружевом намело на голубой лед снег. Восток горел золотом и отражался оранжевыми полосами в замерзшей реке.
Нева была погребена подо льдом. Петербург, вся Россия были под снежным саваном. Старая Россия, немецкая Россия Петра II, Анны Иоанновны и Иоанна Антоновича, Россия минихов, биронов и остерманов кончилась. Она умерла и была похоронена под этим блестящим покровом. С ярким морозным солнцем рождалась Россия новая… Россия Елизаветы Петровны — матушки цесаревны, той, что была «милее света».
Мертвая тишина отдыха после праздничного пира стояла над Петербургом — и казалась она радостной и приятной, зовущей к труду, располагающей к отдыху.
Что даст она, молодая императрица, — России?..
Мир!..
Вдруг ощутила она такую усталость, такую жажду покоя, сна, забвения всего того, что только что было, что отбежала от окна, крепче задернула полог постели, задула ночник и бросилась в мягкую постель.
Что суждено, то и сбудется… Та волна, что вознесла ее сюда, Бог даст, пронесет ее и дальше для славы и благоденствия России и ее народа.
По городу, нарушая тишину, ударил благовест… «Он точно указал ей, что надо в ее царствовании: мир, тишину в вере православной и в любви…
Сон смежил ее очи. Он унес ее в давно желанный покой отдыха после победы — Полтаве равной…
Часть третья
ИМПЕРАТРИЦА
I
Шестнадцать лет провела Рита Ранцева за границей, изъездила Пруссию, была в Саксонии, Баварии, долго прожила в Париже и в Италии, и — опять Рига, Ревель, Нарва, Ямбург и Петербург…
Она ехала домой, вызванная отчаянным письмом Лукьяна Камынина. Почти два года искало это письмо ее и наконец нашло в Мюнхене.
По вступлении на престол Елизаветы Петровны те, на кого донес Камынин, были с честью возвращены в Петербург и зачислены в лейб–кампанию. Камынин схвачен, послан в Тайную канцелярию, где его бросали на дыбу, секли плетьми и сослали в солдаты в глухой Оренбургский край. Камынин «слезами и кровью, но не чернилом» писал Рите письмо. Он просил не о прощении, «ибо в подлом поступке его какое прощение быти может», но просил о переводе его в те полки, что ходили в Саксонию, или те, что готовятся к походу в Пруссию, «дабы мог я исполнить повеление ваше и кровью смыть зло необдуманного поступка младых моих лет»…
Рита получила это письмо через русского резидента в Баварии. Она прочла, перечла его и задумалась.
«Вот и жизнь моя прошла. Сорок два года и я — старая дева. Ни замуж не вышла, ни чепчика за мельницу не бросила. Жизнь прошла, и моя и его, моя в скитаниях по чужим краям и по чужим людям, его в глухом краю среди азиатов. Я едва католичество не приняла, он увлекался буддизмом и слушал в степи службу киргизских бонз… И вот зачем–то это письмо с разных концов земли точно кольцом связало их, и Риту потянуло на подвиг спасения и оправдания когда–то под горячую руку отвергнутого ею любезного. «Поеду просить о нем, буду устраивать его и заботиться о нем, как мать… Впрочем?.. О чем я?.. Расчувствовалась, размечталась… Быть может, он давно женат… куча детей… А то… принял магометанство и гаремом обзавелся?..»
Рита кривила сухие тонкие губы, морщила густые черные брови, хмурила прекрасные, лучезарные глаза, не знающие неправды и компромисса с совестью, говорила себе, что все сие вздор и незачем ехать, а сама в чистой горнице немецкой гостиницы поспешно собирала немудрый багаж и послала слугу заказать место в почтовой карете.
«Сие есть судьба моя… рок, — думала она. — Сие есть первая и какая старая любовь моя… А старая любовь, говорит народ, не ржавеет… Да и надо помочь… Так ли он еще и виноват?..»
Ранним январским утром она выполнила все формальности на заставе у Нарвских ворот и в ямщицких санях парой с пристяжкой с по–городскому подвязанными бубенцами въехала в город. Ямщик, словоохотливый старик, повез ее вдоль канала, через Вологодско–Ямскую слободу, мимо кирасирских светлиц, выворачивая к Невской перспективе. Рита не узнавала Петербурга. Еще сначала, пока ехали солдатскими слободами, все было, как и при ней. Был легкий мороз, пасмурно и тихо. Деревья и кусты в густом инее белым узорным тюлем свешивались через высокие дощатые заборы. Низкие избы полковых светлиц были под тяжелыми пуховиками снега. В открытые ворота были видны снежные сугробы на дворах, навозные лари в белом пахучем пару и стаи голубей и ворон. На коновязях стояли гнедые лошади, и люди в овчинных полушубках чистили их.
За светлицами улица вошла в лес. В голубом зимнем дыму были покрытые снегом и инеем ели и сосны. Рита обгоняла длинный обоз. Из–под рогож торчали окровавленные маслаки бычьих и свиных туш, мужики шагали рядом с санями, и дорога была набита скользкими блестящими грядками, по которым прыгали, глухо стуча, сани. Навстречу, должно быть из ночного разъезда, ехали два кирасира. Лица и шеи их были закутаны шарфами, каски в сером налете инея нелепо торчали над ними. Шерсть лошадей, как белым мелким бисером, была унизана морозными блестками. Лошади спотыкались на выбоинах дороги.
Потом пошли одноэтажные и двухэтажные с мезонинами деревянные дома, обшитые шелевками, с высокими заборами садов и палисадников, откуда свешивались длинные плети ветвей сирени в белых холодных оболочках из инея и снега — все это было, как и в дни молодости Риты, только как–то больше стало домов и меньше садов. Но когда выехали к Невской перспективе, Рита ахнула от удивления. Широкий