Цырен-Доржи, не привыкший к долгим переходам. Его очки лежали в сумке. Сквозь пение ветра и тряскую дремоту он слышал какие-то голоса, иногда звучавшие совсем близко, иногда же долетавшие издалека, из прошлой жизни. Русские слова перебивались бурятскими, монгольскими, тибетскими. Потом вдруг отчетливо донеслась французская речь. По-французски говорил сиамский принц: перед войной он посетил Петербург, присутствовал на богослужении в буддийском храме у Елагина острова. Это был хрупкий изящный человечек, по-европейски одетый, охотно рассуждающий о пользе франко-русского сближения. Цырен-Доржи как единоверца включили в его свиту. Когда осматривали столицу, погода была слякотная, везде стояли лужи. Одна лужа разлилась во всю ширину Университетской набережной. Прежде чем подъехал экипаж, один из приближенных принца спокойно лег в эту лужу, а принц так же спокойно, не переставая разговаривать, по его спине перешел на сухое место. При этом он вспомнил отшельника, который в уединении отрастил себе волосы до земли и покрыл ими грязь под ногами Будды. Однажды Цырен-Доржи рассказал эту легенду Роману Федоровичу, упомянув и про сиамского принца. «Все правители, — говорил Цырен-Доржи, — совершают одну и ту же ошибку: они хотят, чтобы люди устилали перед ними дорогу собственными волосами, но не дают им свободы, чтобы эти волосы отрастить, довольствуясь подставленной спиной…» Но Роман Федорович был глух к подобным аллегориям. Из всех бесчисленных титулов Будды ему больше всего нравился такой: остригший ногти ног своих на головах властителей трех миров. Он серьезно спрашивал: чем остригший? Ножницами? Порой Цырен-Доржи казалось, что его ученик и повелитель мечтает сделать то же самое. Но нельзя отпустить птицу на волю, не поймав ее, утешал он себя, и нельзя предоставить мир естественному течению, не завоевав его прежде. Они с Романом Федоровичем шли по одной дороге, однако в конце ее видели разное. Неправда была мостом над бездной, разверзшейся перед ними после поражения у Кяхты, но Цырен-Доржи верил: он сам разрушит этот мост, едва они окажутся на другой стороне.
Три очка в павлиньем пере — знак трех миров, думал он. Первый — земля, по которой они скачут неведомо куда, убегая от красных. Второй — небо, где неделю назад, над Гусиным озером, он видел аэроплан, похожий на стрекочущего железного кузнечика. Третий мир — область невидимого. Покоривший все три, обнаружит истину в самом себе.
Цырен-Доржи окончательно проснулся. Небо затягивали тучи, луна спряталась, область невидимого начиналась на расстоянии вытянутой руки.
Под утро въехали в большой улус. Дерябышев протестовал, требовал обойти его стороной, чтобы не рисковать, не оставлять следа, но Роман Федорович решительно направил коня в сторону изб. Дерябышев, отчаянно матерясь, двинулся за ним. Здесь повторилось все то, что Жоргал уже видел в родном Хара- Шулуне: гремели выстрелы, ахала толпа, сыпались на кошму расплющенные пули. В результате еще два человека пожелали встать в ряды защитников желтой веры.
— Что с них возьмешь? Азия! — посочувствовал Дерябышев, когда все кончилось, и стали есть шашлык из реквизированного барана.
— А теперь везде она, родимая, — откликнулся Роман Федорович. — В Петрограде — тоже… Пришло ее время!
Сухие кости горели в костре, издавая странное для русского уха писклявое щебетанье.
— Все оглянуться тянет, — сказал Дерябышев, — не синички ли попискивают… В сирени где- нибудь. — Он раскидал сапогами костер, снова сел. — В каждом улусе будем устраивать эти спектакли?
Роман Федорович согласно помычал — рот забит был мясом. Прожевав, спросил:
— Ты когда-нибудь задумывался, что представляют собой красные?
— Ну, растолкуй, — равнодушно сказал Дерябышев.
— Это азиаты в Европе. Откуда они взялись, особый вопрос. Но воевать с ними так, как мы воевали с немцами, нельзя. Пустой номер. Колчак расстрелян, Деникин разбит…
— И из нас они скоро саламат сделают, — вставил Дерябышев.
— Выход один, — все больше распаляясь, говорил Роман Федорович. — Нужно разбудить стихию, такую же дикую, как они сами. Даже почище. Иначе конец. Европа нас не спасет. Только Азия. И не японцы — они слишком цивилизовались. Настоящая степная Азия! Но этого никто не понимает. Один я! И я напущу на них степь. Слышишь? Я вызову духа из бездны!
— Они уже нам наклали, — мрачно напомнил Дерябышев. — И еще накладут.
— Нет! Саган-Убугун поможет мне!
— Ты спятил. — Дерябышев поднялся, выплюнул жесткое сухожилие. — Я ухожу от тебя. Бывай здоров!
Унгерн тоже встал:
— Дай слово, что будешь молчать.
— Плевал я на твои дикарские фокусы! Сейчас беру своих людей, будем пробиваться к Дутову. Он заступится за нас перед китайцами.
— Ты уйдешь один. Твои люди останутся со мной.
Дерябышев потянулся к кобуре, но рядом уже стоял Дыбов с поднятой винтовкой.
— Верни павлинье перо, — сказал Унгерн.
Порывшись в полевой сумке, Дерябышев бросил на землю мятое перо с двумя очками — область невидимого ему не подчинялась:
— На! Можешь воткнуть себе в зад.
— Дай слово, что будешь молчать, — повторил Унгерн. — Слово русского офицера.
— Ну уж нет! Не дождешься. — Дерябышев спокойно собрал все до одного шомполы с нанизанными на них кусками баранины, запихал в мешок.
Дыбов вопросительно взглянул на Романа Федоровича.
— Пускай, — разрешил тот. — Не жалко.
Дерябышев поставил ногу в стремя.
— Прощай, ван!
Когда топот его коня замер за последними избами улуса, Роман Федорович подозвал к себе Дыбова. Через минуту три всадника на полном скаку пронеслись по улице вслед за Дерябышевым, наступила тишина, потом треснул вдали одинокий выстрел.
— Сперва бог сделал человека с душой черной, как ворон, — рассказывал Больжи. — Подумал, подумал… Нет, думает, нехорошо. С такой душой человек прямо в ад пойдет! Сломал его, другого сделал. С душой белой, как лебедь. Подумал, подумал — опять нехорошо. Как такой человек будет барашков резать? С голоду помрет! Опять сломал, третьего сделал. Дал ему душу пеструю, как сорока. От него все люди пошли. У кого черных перьев много, у кого — мало.
Больжи хитро улыбнулся мне: понимаю-понимаю, дескать, что на самом деле все происходило не так, и вдруг добавил:
— У Жоргала черных совсем мало было.
Отдохнув, тронулись дальше. Без привалов двигались полдня и всю ночь. Обок с Романом Федоровичем ехал теперь отоспавшийся за день Цырен-Доржи. К седлу его привязана была белая кобыла Манька. Налегке, едва касаясь травы неистертыми подковами, летела она в лунном сиянии, тревожа смирного иноходца Цырен-Доржи, тонконогая, с лебединой шеей, на которой дымилась грива, — призрак, пятно света, клок ночного тумана, и Жоргал смотрел на нее немигающим волчьим взглядом, пытаясь различить над хребтом силуэт незримого седока. Он хотел увидеть Саган-Убугуна и вот увидел: словно прозрачная тень поднялась от седла, разрастаясь все шире, все выше, и там, где проносилась Манька, тьма как бы выцветала, а звезды бледнели, заслоненные этой тенью.
Унгерн скакал впереди, спина его казалась каменной.
«Уйди от него, Саган-Убугун! — взмолился Жоргал. — Ты видишь: он несет смерть. Зачем ты хранишь его от смерти?»
Цырен-Доржи опять начал клевать носом, отстал. Тогда Жоргал тоже придержал коня, поехал с ним рядом и незаметно отвязал от его седла повод белой кобылы. Она радостно рванулась вперед, но далеко не убежала, ровной рысью пошла в голове отряда, пока кто-то из чахаров не нагнал ее и не отдал повод Цырен-Доржи.