рябинки оспы на плече… Да плевала я на куклу! Я хотела одного – чтобы Маина мама взяла меня с собой. Я готова была стать чемоданом, баулом, обшитой сверху вафельным полотенцем корзиной… Чем угодно… Могла ли я знать, что мое худенькое тело выбрасывает в космос такую энергию, что не считаться с ней просто уже нельзя. Ток сработал, и я на всю жизнь оказалась приваренной к Мае. Бог, смилостивившись, даровал мне неотделимость от обожаемой подруги, дав от щедрот своих одну на двоих любовь к мужчине.
Назовешь ли это даром небес?
Не сработало ли ведомство-антипод?
Мне бы тогда уйти с прощального крылечка, мне бы впасть в очередную смертельную болезнь… Но несчастное дитя было, к несчастью, здорово. Оно страстно желало и таки вымолило свою судьбу.
Что было потом? Вспоминала ли я Маю? Не знаю, не помню. То ли война оказалась достаточным отвлекающим фактором, а может, я болела с горя, но в памяти совсем другие воспоминания. Например, первая правильная любовь – к мальчику, который мимо нас носил воду. Каждый раз, когда он передыхал с полными ведрами у нашего забора, бабушка говорила ему: «Ты бы, Витя, брал коромысло». Но Витя, чуть приседая, хватался за дужки ведер и упрямо качал головой. На коромыслах воду носили женщины, и только бабушкиной ядовитостью можно было объяснить такое предложение мальчику. Естественно, я его полюбила за муки таскания воды и за мужскую гордость.
Приход и уход немцев, возвращение людей из эвакуации, конец войны, уроки «военного дела» в школе – тем не менее! – встать – лечь, встать – лечь, школьный хор, где я тоненько выводила: «Ура-а-а-л голубой, золо-о-о-тою судьбой, тебя-я-я наградила Рос-с-и-и-ия…» Потом оказалось: навыла себе судьбу, занесло меня на голубой Урал в самое что ни на есть время: кыштымский взрыв. Но это другая история.
А однажды… Однажды летом, перед самым десятым классом, по нашей улице прошла Мая. Помню себя в гамаке под яблоней – мое любимое место, – из которого совсем не видно окончательно зачерневший барак и спаренную с соседями уборную. Я примостила гамак одним концом к яблоне, другим к летней кухне и из этой западни видела только приятный глазу кусок улицы. Ветки жухлой в августе сирени были тут кстати.
Итак, я в гамаке. Плачу. У меня на груди «Домби и сын». Их всего три в природе книги, над которыми я плакала, как говорили раньше, горючими слезами. Это «Домби» Диккенса, «Метель» Пушкина и «Обрыв» Гончарова.
И надо же тому быть, что Мая появилась именно в плакучий момент. Хоть прошло больше десяти лет, я узнала ее сразу по не нашему фасону платья и по белым локонам, которые носить в школе не полагалось. Правда, я как-то сразу сообразила, что она на год меня старше, а значит ,уже не ученица.
Мне бы взлететь из гамака, мне бы кинуться к ней, но, видно, десять лет и в юности могут в момент отяжелить и ноги, и сердце. Я слушаю, как ухает в груди, как меня затапливает счастье и нежность, я замираю, закрыв глаза, пока не слышу насмешливый бабушкин
голос:
– Ну где ты там, изба-читальня? Тут Мая приехала. Что до войны тут жила…
Как будто мне надо было объяснять, кто она есть. Я поднялась, остро ощущая все несовершенство собственной природы. Костистые пальцы ног, худые, длинноватые руки, тонкую шею, которую я все время подозревала в наличии кадыка, сеченые прямые волосы, заплетенные в две невыразительные косички, смуглость кожи, никогда не освещенную румянцем, которую мама раз и навсегда определила как «плохой цвет лица». И на всем этот неказистом теле еще более неказистый сарафанчик из старого маминого платья, рухнувшего в районе груди и рукавов. Такие ношеные платья легко трансформировались в летние сарафанчики для подрастающих дочерей. Дольше всего служили подолы, превращаясь в юбочки для младших сестер, потом в кухонные занавески, потом в ножные полотенца, мешочки для крупы и, наконец, в тряпочки для пыли. Пребывание в роли тряпочек длится почти бесконечно. Приезжая через много-много лет, я обязательно находила на другой службе материю своей жизни. Наволочка на «думочке» из выпускного платья. Абажурчик на сгоревшем торшере из блузочки на первую зарплату.
…Как далеко может увести подол старого сарафана… Если над ним замереть.
На негнущихся ногах я пошла навстречу Мае. Мне страшно, мне радостно, мир сдвинулся…
– О, какая ты! – сказала она с плохо скрытым женским удовлетворением.
– Ни черта не ест! – прокомментировала бабушка. – Одни семечки. А ты как была хорошенькая, так и осталась.
Она посмотрела на меня, как бы пытаясь сравнить, и я видела, что ей стало обидно за невыгодное сравнение.
Но я и тогда уже знала: так просто бабушка меня не сдаст.
– Есть красота ранняя, а есть поздняя. У нашей другая порода. Блондинки вянут быстро, ты это, Мая, помни…
И бабушка ушла, проведя легонько меня по лицу, – до сих пор помню этот ее легкий ворожбливый жест. Помню, что я рассмеялась и сказала радостно и естественно:
– Маечка! Я так тебе рада!
Она улыбнулась, как улыбалась в детстве, все во мне перевернулось, хотелось снова и снова водить ее за ручку и поднимать перед нею ветви.
– А знаешь, – сказала Мая, – я уже замужем. Полтора месяца…
Оказывается, бабушка подслушивала. Потому что она тут же выскочила из летней кухни и, размахивая полотенцем, закричала:
– Нюра! (Это имя плохого ко мне отношения. Анюта – это когда я в ее любви, Анеля – когда бабушка в гневе, Нюся я – только по хозяйственной нужде. Нюра – это конец света. Это когда я и дура, и неряха, и хамка, и меня не то что любить нельзя, на меня смотреть противно.) Нюра! Тебе сказано полы мыть или?..
Мне не было сказано. Мытье полов – дело тяжелое и громоздкое, оно обговаривается заранее, и такое в нашем доме не забудешь.
Бабушкин выпад был прозрачен, как капля росы: нечего водиться с замужними. Дело в том, что к десятому классу уже случилась парочка историй, закончившихся брачеванием. Уму непостижимо, но в моей семье это вызывало шок на неделю или месяц. Выскочить «раньше времени» было в табели грехов самым страшным. Похоронить в детстве лучше. Мама и бабушка тут же проводили демаркационную линию, дабы я никогда и ни за что не могла пересечься с этими «распутными дурами», с этими «живущими передком», с этими «так называемыми женами».
Между прочим, и не пересекалась. Сейчас я думаю – как же так? Крохотный городок, всего ничего улиц и магазинов, куда же они девались, эти «так называемые»? Этот почти мистический аспект имел простое житейское объяснение: мы не совпадали во времени. Пока я сидела в школе, «живущие передком» шли в магазины и на базар, стирали и вывешивали белье, мели двор, носили воду, а когда мы – нормальные девочки – возвращались из школы, они старались не выходить на улицу, потому что сознавали греховность своего раннего замужества. Даже самое счастье-рассчастье не могло поколебать сего. Таким был устой.
Поэтому истошные крики бабушки в день прихода Маи были мне понятны, хотя и стыдны. Одно ей оправдание – она сбилась со счета. Она не знала, что Мая старше на год и уже имеет права на другой образ жизни.
У Маи всю жизнь удивительное чутье на плохое к себе отношение. Она его ухитряется уловить заранее, чтоб тут же вмешаться и превратить плохое в хорошее. Это умение сохранить вокруг себя баланс благожелательности, благорасположенности у нее до сих
пор.
– Я уже студентка, – говорит Мая моей бабушке. – У меня серебряная медаль, поэтому я без экзаменов поступила сразу.
– Вот видишь, – сказала мне сбитая с главной мысли бабушка. – Надо стремиться к медали.
Она еще постояла немного на крыльце, раздумывая, как быть, если правила соблюдены, а порядка как бы и нет и опасность соблазна идти не тем путем осталась. Бабушка боится не просто так, она знает, чем это кончается. И я тоже это знаю. В нашей семье было тайное преступление, совершенное бабушкой. Ее самая младшая и самая умная (такова легенда) дочь умерла после неудачного аборта, на который бабушка ее отвела собственной рукой. Сонечка только-только поступила в институт, пройдя откатку на шахте и рабфак, чтоб изменить позорную графу «служащая» на «рабочая», и на первом же месяце учебы выскочила замуж и забеременела. Я не помню всего этого, я тогда только родилась, но мне рассказали, что мое уже существование было фактором в истории Сонечки отягощающим. Боливар-дедушка вынести двоих-четверых до-чек-внучек не мог, не тот у него был оклад-жалованье. И поэтому все силы были брошены на образование хотя бы одной дочери, чтоб уж она… «Не погрязла», – говорила бабушка.
Сонечка умерла. Образ беременности некстати стал в семье кошмаром посильнее, чем даже случившаяся потом война. В войну мы остались живы, а беременность-смерть сломала семье позвоночник: дедушка согнулся в три погибели, а бабушка расцвела экземой. Поэтому отношение к ранним бракам было у нас непримиримым, жестоким, как говорила уже мама, – вплоть до. Свою дочь я выдала замуж в семнадцать лет, и это был мой ответ Чемберлену и воспитанию. Но это потом, до этого еще жить и жить… А пока мне самой столько, сколько через много лет будет моей дочери, и я стою с обожаемой в младенчестве подругой и чувствую, что мое обожание никуда не делось, оно жило во мне и ждало своего часа.
– Мы в старой нашей квартире, – сказала Мая.
Все стало на свои места. Последнее время мы все время слышали стук и грюк на соседней улице.
Дело в том, что еще в начале войны, вскоре после отъезда семьи Маи в эвакуацию, их квартиру заняла некая многодетная.
У бабушки – экстремистки в определениях – она схлопотала короткое и брезгливое слово – тля. «Такая тля». Бабушка раз и навсегда сделала тле окорот: мимо нашего забора воду не носить, траву козе в наших пределах не щипать, детей своих оглашенных на нашу улицу не пускать. Тля, по имени Клавка, бабушкины правила, как ни странно, приняла, что бабушкино сердце не смягчило. Когда мы узнали, что Клавку срочно выселяют в барак за балкой, место со всех точек зрения нехорошее, бабушка нелогично прокомментировала:
– Она, конечно, тля, но так нельзя. Вон – и все… Хотя можно подумать, я ждала от них другого.
Они – это власть. В нашей семье ее ненавидели и боялись. Это как бы огонь и вода. Огонь-ненависть тут же гасилась водой-страхом. Запах гари оставался и свидетельствовал… Вода всегда была в запасе, и, если быть до конца честной, ее было гораздо больше, чем огнищ. Но это к слову. Это бантик не в цвет на коробочке с историей о совсем другом.
Мы узнали, что Маечкин папа приехал к нам начальствовать, и ему – стук-грюк – перестраивали бывшую, хорошо поношенную Клавкиной семьей, квартиру. В дом велся водопровод, менялись рамы и двери, а когда чистили сажу, то у ближайшей к дому соседки выстиранное белье погибло напрочь. «Теперь даже сажу не умеют чистить», – удовлетворенно сказала бабушка.
Я хотела пригласить Маю в дом, но это было бы чересчур смело. Я не была уверенной, что Мая поведет правильный разговор. Ведь наличие бабушки поблизости с ее бдительностью и страхом за все мои возможные для совершения глупые поступки – вещь сокрушительная, поэтому я увела Маю от греха и от
дома.
Мы гуляли по переулку, вдоль черного барака, туда-сюда, и, если я точно соответствовала месту действия – смуглая в черноту, в обносках, «с голодными и жадными очами», часть, плоть этой унылой и пыльной улицы, где без воды жухнет акация и сирень, а сморщенные их листочки забиты шахтной пылью, как