молиться Иисусу, которого даже не понимаешь. А вот что уже совершенно непростительно, если учесть, что в тебя путем принудительного кормления впихнули примерно такую же массу религиозной философии, как в меня, — совершенно непростительно, что ты и не пытаешься понять его. Еще можно было бы найти какое-то оправдание, если бы ты была либо совсем простым человеком, как тот странник, либо человеком отчаявшимся, — но ты, брат, не так проста и далеко не в таком отчаянии, черт побери!
Тут Зуи, все еще не открывая глаз, сжал губы — в первый раз, с тех пор как он улегся, — и эта гримаса, заметим в скобках, очень напоминала привычное выражение лица его матери.
— Боже правый, Фрэнни, — сказал он. — Если уж ты хочешь творить Иисусову молитву, то, по крайней мере, молись Иисусу, а не Святому Франциску, и Симору, и дедушке Хайди, единому в трех лицах. И когда ты молишься, думай о нем, и только о нем, представляй его себе таким, каким он был, а не каким ты хотела бы его видеть. Ты не желаешь смотреть правде в глаза. Именно эта проклятая привычка не смотреть правде в глаза и довела тебя до этого дурацкого расстройства и выкарабкаться она тебе не поможет.
Зуи вдруг прижал ладони к своему совершенно мокрому лицу, подержал секунду и снова отнял. Снова скрестил руки на груди. Потом заговорил почти безукоризненно светским тоном:
— Одно меня ставит в тупик, честно говоря, просто ставит в тупик: как может человек — если он не дитя, и не ангел, и не счастливый простачок вроде нашего странника, — как человек может вообще молиться Иисусу, который хоть чуточку непохож на того, кого мы видим и слышим в Новом завете. Господи! Он ведь просто самый разумный человек в Библии, только и всего! Кого он не перерос на две головы? Кого? И Ветхий и Новый завет полны жрецами, пророками, учениками, сынами возлюбленными, Соломонами, Исайями, Давидами, Павлами — но, бог ты мой, кто же из них, кроме Иисуса, действительно понимал, где начало и где конец? Никто. Моисей? Ничего подобного. И не говори, что Моисей. Он был хороший человек, и у него был налажен прекрасный контакт с Богом, и все такое, но в том-то и дело. Ему приходилось поддерживать контакт. А Иисус понимал, что Бог от него неотделим.
Тут Зуи хлопнул в ладоши — только разок, и негромко — и, может быть, неожиданно для самого себя. Не успел отзвучать хлопок, как он уже снова скрестил руки на груди.
— Господи, какой ум! — сказал он. — Ну кто, например, сумел бы промолчать в ответ на расспросы Пилата? Только не Соломон. Не говори, что Соломон. У Соломона нашлось бы несколько подходящих слов на этот случай. Не уверен, что и Сократ не сказал бы несколько слов. Критон или кто- нибудь там еще ухитрился бы отвести его в сторонку и выудить из него парочку хорошо обдуманных фраз для истории. Но главнее и выше всего: кто из библейских мудрецов, кроме Иисуса, знал — знал, — что мы носим Царство Божие в себе, внутри, куда мы по своей проклятой тупости, сентиментальности и отсутствию воображения забываем заглянуть? Надо быть Сыном Божьим, чтобы знать такие вещи. Почему ты не задумываешься об этих вещах? Я говорю серьезно, Фрэнни, очень серьезно. Если ты не видишь Иисуса точно таким, каким он был, твоя молитва совершенно не имеет смысла. Если ты не понимаешь Иисуса, ты не поймешь и его молитвы — у тебя вообще не молитва получится, а какая-то дешевая ритуальная тягомотина. Иисус был адептом высшего ранга, черт побери, он был послан с ужасно важной миссией. Это тебе не Святой Франциск, у которого хватало времени сочинять разные гимны, или читать проповеди птичкам, или заниматься другими милыми делами, столь любезными сердцу Фрэнни Гласс. Я говорю совершенно серьезно, черт побери. Как ты ухитряешься этого не видеть? Если бы Господу Богу понадобилась личность, приятная во всех отношениях, вроде Святого Франциска, чтобы сделать дело, описанное в Новом завете, он бы его и выбрал, можешь быть уверена. А он выбрал самого лучшего, самого умного, самого любящего, наименее сентиментального, самого неподдельного Учителя из всех. И если ты этого не понимаешь, клянусь тебе, ты не понимаешь и смысла Иисусовой молитвы. У Иисусовой молитвы одна цель, одна-единственная цель. Одарить человека знанием о Христе. Нет, не для того, чтобы устроить маленькое, уютное, «святое-для-тебя»16 местечко, где некий липкий от патоки, очаровательный божественный пришелец примет тебя в свои объятия, и отпустит тебе все долги твои, и прогонит на вечные времена всю твою гадкую мировую скорбь и профессоров Тапперов. И, черт побери, если у тебя хватает ума понять это, а у тебя ума хватает, и ты все же отказываешься это понимать — значит, ты употребляешь молитву во зло, ты ею пользуешься, чтобы вымолить себе мир, полный куколок и святых, где не будет профессоров Тапперов.
Он внезапно уселся прямо и наклонился вперед с такой стремительностью, словно делал гимнастическое упражнение, — ему нужно было взглянуть на Фрэнни. Рубашка на нем была, как говорится, хоть выжимай.
— Если бы Иисус предназначил молитву для того, чтобы…
Зуи осекся. Он рассматривал Фрэнни, ничком лежавшую на диване, и, может быть в первый раз, услышал горестные звуки, которые она старалась заглушить. Он мгновенно побледнел — и от страха за ее здоровье, и, может быть, оттого, что извечно тошнотворный дух поражения вдруг пропитал всю комнату. Его бледность, однако, была до странности чисто белого тона, без желтых и зеленых оттенков вины или жалкого раскаяния. Эту бледность можно было сравнить с обескровленным лицом мальчишки, который до безумия любит животных — всех животных — и который только что увидел, какое выражение появилось на лице у его любимой, обожающей кроликов сестренки, когда она открыла коробку с его подарком ко дню рождения, — а там была только что пойманная маленькая кобра с неумело завязанным красным бантиком на шее. Он не сводил глаз с Фрэнни целую минуту, потом встал на ноги, неловко пошатнувшись, чтобы не потерять равновесие, что было совсем ему несвойственно. Он прошел очень медленно через всю комнату к письменному столу матери. Когда он дошел до стола, стало совершенно ясно, что он знать не знает, зачем его туда понесло. Казалось, он не узнает вещей, лежащих на столе, — ни промокашку с заштрихованными 'о', ни пепельницу со своим собственным окурком, — так что он отвернулся и снова стал смотреть на Фрэнни. Ее рыдания чуть-чуть утихли, или это ему показалось, но она по-прежнему лежала все в той же жалкой, безвольной позе, лицом вниз. Одна рука у нее подломилась, подогнулась, так что ей наверняка было очень неудобно, а то и больно так лежать. Зуи отвел от нее глаза, потом набрался смелости и снова посмотрел. Он быстро провел ладонью по потному лбу, сунул руку в карман, чтобы обсушить ее, и сказал:
— Прости меня, Фрэнни. Прости, пожалуйста. Но это формальное извинение только вызвало новые, более громкие и отчаянные рыдания. Зуи пристально смотрел на нее еще пятнадцать или двадцать секунд. Потом вышел из комнаты в переднюю, закрыв за собой дверь.
*** Запах свежей краски чувствовался тотчас же за дверью гостиной. Переднюю еще не начинали красить, весь паркет был застелен газетами, и первый же шаг Зуи — неуверенный, как бы в полусне — оставил отпечаток резиновой подошвы на фотографии в спортивном отделе: прямо на лице Стэна Мюзиала, держащего в руке полуметровую форель. Через пять или шесть шагов он едва не столкнулся с матерью, которая выходила из своей спальни.
— Я думала, что ты уже ушел! — сказала она. В руках у нее были два аккуратно сложенных чистых постельных покрывала.
— Мне показалось, что наружная дверь… — Она умолкла и стала внимательно разглядывать Зуи. — Что с тобой? Это ты так вспотел?
Не дожидаясь ответа, она взяла Зуи за руку и повела его — скорее, переставила, как будто он был легкий как щетка, — поближе к свету, падавшему через открытую дверь только что выкрашенной спальни.
— Так и есть — вспотел. — Она не могла бы говорить более удивленным и придирчивым тоном, даже если из пор Зуи выступала бы неочищенная нефть. — Что такое ты там делал?