служит на задних лапах и приносит все, что бросают. Скрипачи уже принялись настраивать вокруг меня свои инструменты, когда Жерополь заметил мою особу и, вспомнив, что я один из балетных поэтов, позвал меня, дабы я вместе с прочими роздал свои стихи.
— Как же мне это сделать, государь мой? — воскликнул я. — Вы видите мое положение: я окружен нотами.
При этих словах я раскрыл рот и выронил таблатуру [142], чем сильно насмешил Жерополя, который, желая позабавиться, крикнул мне:
— Тем не менее непременно приходите, да поторопитесь: королева вас ждет; она хочет взглянуть на стихи, которые вы для нее сочинили.
Услыхав это, я так заторопился, что позабыл о нотах, коими был облеплен, как угловой дом афишами, и, не подумав их снять, стал проворно спускаться с помоста. Жаль, что вы не видали, как в погоне за своими таблатурами скрипачи старались ухватить меня, кто рукой, кто грифом виолы да гамба, а большинство смычками. Чтоб представить себе все их позы, вспомните охотников за луной, изображенных в прошлогоднем месяцеслове, где одни тщатся достать ее с помощью лестниц, удлиняющихся или укорачивающихся по желанию, а другие — крючками, клещами и щипцами. Таким образом ученики Бокана [143] вернули себе свои таблатуры, наполовину изодранные; я же под покровительством Жерополя отправился подносить стихи королеве, а затем стал разбрасывать их по залу. 'Полагаю, что другие поэты, писавшие по заказу, смотрели на меня весьма косо; но им нечего было опасаться, чтоб у них отняли пенсию и отдали ее мне, ибо был я одет так плохо, что трудно было предположить во мне какой-нибудь талант.
Не стану описывать вам всех явлений балета, скажу только, что узрел там изображение чудес, коими упивался при чтении романов. Я видел движущиеся скалы, я видел, как небо, солнце и звезды появились в зале и как колесницы неслись по воздуху; я слышал музыку столь же сладостную, как музыка Елисейских полей; и мне чудилось, будто неузнанная Арганда [144] вновь низринула на мир свои чародейства. Но это было и единственным благом, какое я пожал от бессонных ночей, проведенных за сочинением стихов; ибо ни прибыли, ни славы не добьешься таким путем. Все же я не покидал мысли о своих книгах, полагая, что сумею выдвинуться, если посвящу какому-нибудь вельможе повесть, незадолго перед тем отданную мною в печать. Среди придворных я избрал одного, от коего, по-моему мнению, мог ожидать для себя милостей, и того ради свел знакомство с дворянином, имевшим на него большое влияние. Уповая, что он окажет мне всяческое вспоможение, я перечислил ему услуги, какие собирался оказать Филемону, тому вельможе, с которым мне хотелось познакомиться. Я рассказал, что играю на лютне и знаю бесподобные песенки, что, кроме того, сочиняю превеселые побасенки и способен рассмешить самого Гераклита [145]. Все это я доказал ему на деле, но тем лишь отбил у него охоту свести меня с Филемоном. Ему казалось, что если я обращу на себя внимание его покровителя, то сам он потеряет у него весь свой вес. И действительно, такие таланты, как мои, могли внушить ему подобные опасения. Но как бы то ни было, а когда я однажды поутру дожидался у дверей сего вельможи случая вручить ему свою книгу, мой посредник, вместо того чтоб отвести меня к нему, взял мое произведение, сказав, что расхвалит его Филемону и тем, кто при нем находился, после чего вернется за мной, дабы меня представить. Не подозревая ничего и не ведая придворных обманов, я беспрепятственно отдал ему книгу, которую он понес в покои Филемона, где уже не знаю, что именно он с ней сделал, ибо никогда не говорил ни с кем, кто там был. Вскоре вышел Филемон с большой свитой, и последним мой знакомец, который заявил, что мне не удастся в сей день приветствовать нашего вельможу, что довольно будет и поднесения моей книги и что я ничего бы не выгадал, если б передал ее сам, а Филемон бы принял ее из моих рук, повернувшись к какому-нибудь собеседнику и не удостаивая меня никакого внимания. На другой день я снова пристал к нему, чтоб он отвел меня к нашему вельможе; но толку никакого. Я даже проводил его до дверей Филемонова покоя, а когда мы там очутились, он сказал мне:
— Вы здесь ничего не добьетесь: только зря будете ноги околачивать.
Услыхав такие слова, свидетельствовавшие о его нежелании представить меня Филемону, я не стал с ним прощаться и ушел, как только он отвернулся в другую сторону.
Но, помимо первого моего предположения по поводу страха этого молодца потерять в глазах Филемона от сравнения со мной, какая же другая причина могла побудить его к тому, чтоб не водить меня для подношения книги? Разве только сам он был невысокого мнения о вежестве и уме сего вельможи. Но этим он порочил доброе имя своего милостивца, ибо давал мне повод думать, будто не хочет меня представить ему из боязни, как бы я не обнаружил, что Филемон не в состоянии связать двух слов в благодарность за подношение, а может статься, даже не умеет читать и понял в моем посвящении не больше, чем в какой-нибудь китайщине. Я, однако, вовсе не хочу сказать, что Филемон был до такой степени невежествен; да и стоит ли говорить об этом? И без того известно, так ли это или не так. А кроме того поистине злословие — великий порок, как сказал Плутарх в своих «Moralia». Выйдя от Филемона, я послал ко всем чертям и книгу и вельможу и поклялся никогда больше не делать такой глупости и не посвящать своих произведений дуракам, которые почитают за великое одолжение даже то, что соглашаются их принять, и стараются встречаться с вами пореже из опасения, как бы вы не стали докучать им просьбами.
После этого я вновь обратился к одному дворянину, знакомому Филемона, и пожаловался ему на свою неудачу. Я сказал, что вовсе не отличаюсь таким корыстолюбием, чтоб гоняться за подачками, и желаю всего-навсего, чтоб мне оказывали вежливый прием и выхлопотали королевскую пенсию, ибо, несмотря на свою молодость, я имею в запасе весьма полезные для государства предложения, а потому заслуживаю награды.
— Неужели, — возразил он, — вы так неопытны в житейских делах, что рассчитываете на пенсию? Я истратил свыше трехсот тысяч ливров, служа королю, и не получил от него ни единого су.
Трудно было не расхохотаться над его словами, ибо сей человек никогда не оказал никакой услуги его величеству, а потому я не преминул ответствовать ему так:
— Государь мой, нисколько не сомневаюсь, что вы издержали при дворе по меньшей мере триста тысяч ливров; но чтоб это было на королевской службе, разрешите не поверить. Неужели вы требуете, чтобы король оплачивал роскошные наряды, которые вы еженедельно меняете, и ваши расходы на девчонок? С каких пор разгул почитается государственной заслугой? Вы поведали мне это с такой же наивностью, с какой некий швейцарец жаловался на королевских министров: приехав в Париж, чтоб поступить в один из швейцарских отрядов [146], он поддался искушениям доброй матери-природы и заглянул к публичным забавницам, где не преминул подцепить дурную болезнь, от коей стал лечиться у одного из самых прославленных парижских цирюльников. Цирюльник загнул за исцеление изрядную сумму, а швейцарец, чтоб раздобыть деньги, приказал ему написать счет и отнес его к государственному секретарю. Не трудно себе представить, что тот посмеялся над ним и выпроводил его с позором, но швейцарец продолжал стоять на своем и заявил, что, поскольку он схватил дурную болезнь на королевской службе, король по справедливости должен заплатить цирюльнику. Он требовал для себя награды, как за ранение, полученное в бою, и, сочтя себя обиженным, не пожелал больше служить его величеству. Вы, как я вижу, человек такого же склада и имеете не меньше оснований жаловаться, чем он.
Я сказал это таким непринужденным и веселым тоном, что мой собеседник не мог открыто обидеться и был вынужден превратить все в шутку. Тем не менее ему досталось по заслугам, а я поклялся впредь выкладывать этим варварам всю правду-матку. Убедившись в тщетности своих упований и стыдясь помещенного в моей книге лестного посвящения Филемону, не удостоившему меня ни внимания, ни разговора, отправился я к своему книгопродавцу, чтоб переделать все первые страницы. Храбрость моя слишком велика, чтоб я стерпел от кого-либо обиду: будь то даже принц, сошедший с Плеяд, я б ему не простил. Однако по некотором размышлении я разрешил книгопродавцу продавать книгу без изменений, в надежде, что читатели, зная о приеме, оказанном мне Филемоном, еще больше на него вознегодуют и сочтут за насмешки все похвалы, коими я его наградил.
С того времени я решил писать только для себя и не наживать себе насморков, обивая пороги у вельмож, и так как в ту пору Фортуне вздумалось обласкать меня, то мать моя прислала мне изрядную