учил меня тутор, и когда мне приходилось отвешивать кому-либо поклон, то поступал по-придворному, а не как питомцы конгрегации св. Духа [62], коим он советовал мне подражать. Кроме того, я разрешил себе жесты и телодвижения лишь в тех местах, где они оправдывались необходимостью. Но мне пришлось изрядно раскаяться в том, что я так хорошо представил фурию, ибо тутор, заметив, как вся школа и многие уважаемые горожане посмеялись над ним, пожелал отомстить своему мучителю примерным образом и при первой же моей провинности зарубцевал мне ягодицы так же глубоко, как иной цирюльник, ставя банки своему пациенту.
В то время я жил у Гортензиуса по-прежнему, с той лишь разницей, что обращался он с нами еще хуже, чем в предыдущие годы, и в течение всей зимы, оказавшейся очень холодной, ни разу не отпустил нам дров. Необходимость согреться вынудила нас поэтому сжечь перегородки в штудирных комнатах, солому наших тюфяков, а затем и тетради для сочинений. Однажды ему вздумалось обыскать мою библиотеку, где он нашел кучу французских книг с фантастическими рассказами, каковые унес с собой, заявив, что они портят мои хорошие задатки и, засоряют ум: таково было его мнение. Некоторые из них отличались такими страстными описаниями любви, что они не преминули воспламенить в нем нежные чувства к дочери адвоката, расплачивавшегося за мой пансион. Да будет вам ведомо, что Амуру в равной мере покорны, и учительские четырехуголки, и короны монархов. Особливо же побудило его подчиниться власти сего миленького божка то обстоятельство, что поклонялись ему и почитали его почти все философы, сочинения коих Гортензиусу приходилось читать. Раненный столь сладостной стрелой, принялся он изыскивать средства, дабы понравиться своей даме, и стал одеваться тщательнее, нежели прежде; так, он менял теперь белье каждые две недели, а не раз в месяц по своему обыкновению, и всякое утро закручивал усы ручкой от разливательной ложки; наш же привратник, исполнявший обязанности штопальщика, два дня подряд пришивал новые рукава к его сутане и чинил прочую разорванную одежду. Раньше он любовался своей особой, глядя в ведро с водой, но тут раскошелился на покупку зеркала стоимостью в тридцать денье и не переставал смотреться в него, дабы проверить, изящно ли он делает реверанс или другие самые обычные телодвижения; иногда же это занятие стоило ему немалых усилий, ибо, желая узнать, достойно ли он выглядит за чтением, он заглядывал в Марка Туллия, коего держал в руках, и тотчас же переводил взоры на зеркало; но это не приводило к желанной цели, ибо отражавшийся там образ тоже поднимал голову и уже не смотрел в книгу, и выходило так, будто он хочет одновременно глядеть в две стороны. Но заботы о наружности были не единственным способом, с помощью коего он намеревался добиться благоволения возлюбленной: более всего полагался он на свои умственные достоинства, которые почитал выдающимися; всякий день он перелистывал отобранные у меня любовные книжки и извлекал из них речи, казавшиеся ему наиболее пригодными, дабы впредь украшать его уста. Среди этих томов был один, полный метафор и варварских антитез, удивительнейших фигур, для коих не сыщется названий, и бесконечной галиматьи, способной загнать в тупик самый изворотливый ум на свете, если б он взялся за ее разъяснение. Тем не менее Гортензиус называл автора французским Цицероном [63] и всецело подражал его стилю, заимствуя, впрочем, и у других писателей нашего времени известные выражения, казавшиеся ему бесподобными, потому что были необычны, хотя любая зеленщица с угла могла бы указать и ему и его прелестным сочинителям, что все это сплошные ошибки. Передам вам одну из речей, которую он держал своей владычице в духе прочитанных им книг. Однажды, намереваясь навестить отца оной девицы, он застал ее совершенно одну и изрек следующее:
— Сударыня, я выигрываю, проигрывая, и проигрываю, выигрывая, в том смысле, что, проигрывая встречу с вашим отцом, я выигрываю встречу с вами, отчего проигрываю в другом отношении, ибо, внимая вам, проигрываю свою свободу. Непревзойденные чары ваших непревзойденных совершенств, каковые немыслимо превознести по достоинству, держатся с такой твердостью, когда переходят в наступление, что можно почесть безумным того, кто надеется их отразить, в силу чего я неизменно буду вашим непревзойденным слугой.
Фремонда — так звали девицу — еле нашла, что ответить на столь несуразные речи. Она в несколько часов раскусила глупость этого субъекта, каковая никогда еще не обнажалась перед ней с такой очевидностью. Была она охотницей до баловства: старшие озорники нашей школы, с коими я уже начал якшаться, говорили, что по носу видно, какая это птичка, и, действительно, были правы, ибо она лишилась матери четырех лет от роду, а веселый и непостоянный нрав располагал ее к любовным вольностям с молодыми людьми, приударявшими за ней на глазах отца, каковой, однако, нисколько тем не тревожился, ибо был человек бедный и полагал, что она постарается поймать в силки какого-нибудь богатого поклонника и женит его на себе. Отлично помню, что, когда я был мальчишкой, она приходила щекотать меня повсюду, прикидываясь, будто ищет какую-нибудь вещицу в моих карманах. О, сколько раз говорил я себе, вспоминая об этом: «Почему не выпадает мне ныне такая же удача, как тогда, или почему не обладал я в ту пору такой же силой, какой обладаю ныне?» Я пощекотал бы эту милашку в том месте, где у нее чесалось, и возможно, что Фремонда не стала бы на меня пенять, ибо в то время познала она любовные утехи только в воображении.
Однажды я зашел к ней в то время, как ее занимал разговорами молодой адвокат, и он спросил меня по какому-то поводу, не говорил ли какой-нибудь античный писатель [64], что худший из диких зверей — это злословец, а из слуг — льстец.
— Действительно, говорил, — отвечал я ему, — и мне приходилось читать об этом у Плутарха, но надлежит дополнить афоризм, сказав, что худший из домашних зверей — это учитель.
Похвалив мою мысль, он заявил, что я рассуждаю здраво и что он так же, как и я, подвергался ярости этих животных. Затем он спросил меня, как я определяю учителя.
— Очень просто, сударь, — ответствовал я. — Учитель est animal indecrotabile. [65]
— Вы правы, — сказал он, — мне даже пришлось слышать, что когда ректор университета в сопровождении прокураторов землячеств [66] и прочих членов корпорации отправился однажды, как полагается, в канун Сретенья, поднести свечу ныне покойному королю, то последнему доложили: «Ваше величество, вот дочь ваша, Сорбонна [67], идет к вам на поклон», на что король сказал: «Боже, какая дочь моя грязнуха!» Тем временем процессия подошла ближе, и ректор начал произносить речь, каковую король слушал с крайним нетерпением, ибо была она так начинена уподоблениями, заимствованными из «Свойств камней» Плиния и «Знаменитых мужей» Плутарха [68], что когда он приступил к одной части, обещавшей продлиться бесконечно, и сказал: «Александр Македонский, ваше величество, отправился для покорения Азии…», то король заявил [69]: «Тысячу чертей, он-то ведь успел тогда пообедать, а я еще нет». Тут пришлось оборвать и сократить сию торжественную речь, коей не предвиделось конца, и бедные педанты вернулись в свои владения, где школяры внимают с большим терпением их прелестным ораторским цветочкам. Присутствовавшие при этом придворные позубоскалили по поводу их одежды: они дивились на ширинки мехоносцев [70] и сравнивали большую ректорскую мошну с той, в которой дядя Гонен [71] носил приборы для своих фокусов. Но они ломали себе головы над тем, зачем древние придумали сие почтенное облачение и было ли в их времена холоднее, чем теперь. Особливо же смеялись они над грязью, украшавшей, словно кружево, мантию этих педантов; кроме того, господа ученые нанесли такие кучи своими башмаками, что можно было подумать, будто они приволокли в Лувр все залежи, скопившиеся по ту сторону Сены. Они так замызгали пол в королевском покое, что пришлось оттирать его два битых часа. Из этого следует, Франсион, что хотя вы еще и не дошли до класса логики, однако уже даёте определение не хуже аристотелевых и что учитель есть действительно животное неочистимое. Но поговорим о Гортензиусе: ему бы надлежало быть исключением. Вероятно, он обходительнее других. Какой у него нрав? Расскажите-ка нам об этом.
Тут мне пришлось выложить все, что я о нем знал. Сам Апеллес [72] не изобразил бы человека лучше, чем я нарисовал Гортензиуса (разумеется, карандашом своего красноречия), и Фремонда хохотала от всей души. Когда я кончил, пересказала она молодому стряпчему речь, которую держал ей наш наставник за несколько дней до этого, и оба они решили позабавиться над ним особливым образом. Я урывками подслушал их беседу и тут же сказал:
— Клянусь, госпожа Фремонда, Гортензиус в вас влюбился: всякий раз, как мы с ним встречаемся, он говорит мне, что вы само совершенство, и спрашивает, как вы поживаете.