законы, которые хотели ввести в их стране в ущерб старым; надо думать, что это не понравилось послам; кроме того, вы оказали им недостаточно почестей и учтивостей. Узнав об их приезде, вы должны были незамедлительно омеблировать хороший дом и содержать их там на свой счет; а после того как они выполнили свое посольство, надлежало выказать себя щедрым и подарить старшему из них алмазный эгрет, а остальным по толстой золотой цепи. Так поступают теперь все короли и делают даже гораздо более ценные подарки.
— Я не читал об этом ни в одной книге, — отвечал Гортензиус.
— Лучшая книга, какую вам следовало прочесть, это опыт светской жизни, — заметил Франсион.
— Мне нет никакого дела до дурачеств моды, — возразил Гортензиус, — я живу по-античному, и мне нечего им дать, а потому я предполагаю, что у них были какие-нибудь другие основания. Но скажите мне свое мнение. Не говорили ли они вчера, что не могут исполнить моего желания и задержаться здесь на более долгий срок? Вот настоящая причина их отъезда. Мы последуем за ними, как только отпразднуем свадьбу.
— Надо будет обсудить вто, — отвечал Франсион, — боюсь, однако, что они раздумали предлагать вам престол и, приехавши на родину, отзовутся о вас дурно.
Эти последние слова весьма огорчили Гортензиуса. Он подумал, что, может статься, потерял королевство по собственной вине и что напрасно не занял денег и не раскошелился на торжественный прием послов. Но Ремон, желая его утешить, сказал:
— Напрасно огорчаетесь. Если вы не будете королем, то не станете от этого меньшей персоной, чем были десять дней тому назад. Что вам за радость отпра виться куда-то и управлять диким и неизвестным народом? Не лучше ли быть на равной и дружеской ноге с людьми приятного нрава и острого ума? Король не что иное, как почетный раб. Подданные веселятся, пока он бодрствует и сражается за них. Разве Селевк не сказал, когда ему поднесли царский венец, что тот, кто знал бы все скрытые под ним невзгоды, не удостоил бы даже поднять его с земли, и разве вы не читали прекрасные примеры, приведенные по этому поводу Плутархом?
Эта речь повлияла на душу Гортензиуса, который тотчас же приказал подать себе книгу, осуждавшую суету мирского величия, и погрузился в ее чтение, пока остальные занялись разными разговорами.
Франсион, видя, что наш ученый находится в дурном расположении духа, отправился к своей даме и провел в беседе с нею большую часть вечера. А поскольку и на другой день от Гортензиуса не было никакого толку, то вместо натуральной комедии Франсион прибег к итальянским комедиантам, каковые дали представленние у Наис, где собралось блестящее общество. За несколько дней до этого он сообщил им чудачества, коими отличался его наставник, когда обучал Франсиона в школе. Комедианты построили свою пьесу на этом сюжете, и синьор Доктор изобразил нашего педанта. Гортензиус присутствовал тут же, но не думал, что речь идет о нем: он был о себе слишком высокого мнения, и ему не приходило в голову, чтоб его поступки могли превратить в фарс.
В следующий вечер те же комедианты сыграли у Ремона пьесу нового изобретения: она была составлена на различных языках, но исковерканных на итальянский лад, так что те, кто говорил по-итальянски, могли все понять. На другой же день после этого более знатные артисты вздумали выступить на театре. Франсион, Ремон, Одбер, дю Бюисон и еще несколько французских дворян разучили незадолго перед тем комедию собственного сочинения, каковую вознамерились представить у Наис. Они поступили без особых околичностей и смастерили ее из стихов, набранных с бору да с сосенки, а именно из Ронсара, Бело, Баифа, Депорта, Гарнье [241] и еще нескольких более новых поэтов. Выбрали они, однако, лишь то, что знали наизусть, и таким образом приспособили эту комедию к запасам своей памяти, а не память к правилам и диалогам комедии, как поступают другие. Тем не менее при декламации все эти стихи составили очень приятную цепь, хотя и несколько причудливую. Только несколько меланхоличных итальянцев не получили от нее никакого удовольствия, потому что им трудно было понять французскую комедию. Франсион решил удовлетворить их другим образом и на следующий день сыграл пьесу, доступную всем нациям, ибо исполнялась она одними только жестами. Он уже представлял ее однажды во Франции, так что в несколько часов дал о ней должное понятие своим сотоварищам.
Хотя он и занимался всеми этими развлечениями, однако же отнимали они не так много времени, чтоб у него не оставалось досуга беседовать со своей возлюбленной. Весь последующий день им пришлось посвятить личным своим делам, и ознаменовался он тем, что их сговорили. Приглашенное ими общество ужинало у Наис; не забыли также господина Гортензиуса, который, видя всеобщее веселье, был принужден принять в нем участие, несмотря на то, что его уже не считали королем и оказывали ему меньше почтения. Хотя находился он среди людей, державших себя степенно, однако же вздумал слегка покуролесить и, поднимая венецианский бокал в форме гондолы, провозгласил:
— Философ, считавший самыми устойчивыми кораблями те, которые находятся на суше, имел в виду вот этот корабль.
Заметив, что Одбер собирается выпить, он сказал ему:
— Поостерегитесь лить доброе вино в скверную бочку.
— Откуда вы взяли, что я собираюсь влить его в ваш желудок? — возразил Одбер.
Гортензиус, потерпев урон, переменил разговор и, увидав на одном блюде две куропатки, заявил Одберу, что их три, и попытался убедить его в этом, пересчитывая по нескольку раз: один и два составляют три. Чтоб покончить с этой софистической контроверзой, Одбер дал одну куропатку дю Бюисону, а другую положил на свою тарелку и сказал Гортензиусу:
— Возьми себе третью.
Видя, что его осмеяли, он пожелал отомстить и показать свое остроумие. Перед ним на другом блюде лежали четыре молодых голубя, которыми он вздумал воспользоваться, чтоб доказать правильность своей счетной системы. Он предложил одного из них двум подшутившим над ним дворянам и сказал, что один и два составляют три, а затем с теми же словами передал одного Одберу и дю Бюисону, а двух других положил на свою тарелку, повторив: «один и два составляют три». Эта шутка встретила такое одобрение, что ее похвалили даже те, кто остался внакладе. Стол был длинный, и не все слыхали ее, но вскоре она облетела остальное общество, и Франсион, найдя это забавным, сказал, что в свое время Гортензиус произвел не менее любопытный дележ.
— Когда я находился в школе под его начальством, — продолжал он, — приехал в Париж со своей свитой один дворянин, приходившийся мне сродни, и пригласил нас ужинать; в числе прочих блюд стоял на столе фазан. Господина педагога попросили его разделить: он дал голову хозяину, сказав, что она принадлежит ему, как главе дома; жене он вручил шею, ибо она, подобно этой части тела, ближе всего примыкает к голове; ножки он распределил между обеими дочерьми, так как, по его словам, они любили танцы; мне и сыну он отдал по крылу, заверив нас, что, будучи молодыми дворянами, мы должны любить охоту и полет птиц а себе взял туловище, сославшись на то, что он представляет собой профессорский corpus Парижского университета.
После этой побасенки незаметно перешли на другие, разговоры, в коих Франсион обнаружил такой приятный склад ума, что все присутствующие итальянцы стали питать к нему не меньшее расположение, чем французы. Гортензиус тоже пожелал себя проявить, и, после того как несколько приглашенных туда музыкантов спели свою арию, он произнес похвальное слово в честь музыки и заявил, что человеческие свойства и поступки соответствуют музыкальным партиям. Смирение поет на низких тонах, оказал он, а тщеславие — на высоких, гнев — альтом, а месть — контральто; скромность выдерживает паузы; осторожность отбивает такт и дирижирует; естественность заливается во весь голос, искусственность выводит фиоритуры; горе скулит в миноре, а притворство тянет под сурдинку. Что же касается музыкальных инструментов, то болтливость играет на трещотке; лютость — на лютне; щедрость — на роге, только не на охотничьем, а на роге изобилия; любовь — на органе, только с другим ударением; правосудие — на спинете, потому что на спине-то оно и чувствуется.
Эти новые иносказания доставили большое удовольствие всему обществу, и нашего ученого попросили более подробно развить высказанные им мысли по поводу соотношения между человеческими свойствами и музыкой, каковую просьбу он охотно исполнил, полагая, что все им восхищаются. После этого,