В этом городе Лиме помещает Данте также и великих поэтов древности.
Сегодня в «Литературной газете» известие о смерти Михаила Лозинского. Он перевел несколько трагедий Шекспира, перевел «Божественную комедию». С его именем у меня связана одна из радостей моей жизни – в его переводе я прочел впервые Данте.
Я не помню, видел ли я его когда-либо. Наверно, видел, знакомился, но не могу восстановить, какой он – Лозинский. Вот он уже в раю. Имею ли я право так распоряжаться? Поэты, кстати, по Данте, пребывают ни в аду, ни в чистилище, ни в раю. Они – нигде, в городе, который называется Лим, среди сумерек. Данте встречает там группу поэтов, среди которых Гомер – «с мечом», говорит Данте. Вечная память поэту, пересказавшему на другом языке великое произведение!
Я рад, что мое восхищение автором «Божественной комедии» разделяет такой великолепный писатель, как Оскар Уайльд.
Правда, великолепный писатель!
Мне нет никакого дела до его манифеста, который без страха чего-либо потерять можно и не читать.
Он сочинил «Портрет Дориана Грея» – о плохом человеке, который неизменяемо оставался молод, в то время как его изображение на портрете превращалось в старика, тем более страшного, что оригинал, как уже сказано, был плохим человеком, совершал преступления.
Он написал сказку «День рождения инфанты» – о трагедии мальчика-карлика, влюбившегося в принцессу, и сказку «Звездный мальчик» – о злом мальчике, который не любил своей матери за то, что она некрасивая, а между тем она, нищенка, была прекрасна душой.
Целый ряд замечательных статей об искусстве (в их числе о Данте) вышел из-под его пера.
Он умер преследуемый обществом, отбывший тюрьму, в нищете, в Париже, снимая жалкую комнату у хозяина, который единственный возложил на его гроб венок, хоть умерший и задолжал ему много по неплатежу за комнату.
Его портрет изображает человека с тяжелым лицом, маленькими глазами – англичанина конца викторианской эпохи. Этот англичанин, между прочим, написал пьесу по-французски – знаменитую «Саломею», где царь, следя за танцем своей приемной дочери, вожделеет к ней, по поводу чего его жена, мать Саломеи, отпускает нелестные для него остроты, хоть с ревностью, но и с высокомерием, с сознанием своей власти над ним.
Нельзя, конечно, говоря об Уайльде – именно о «Портрете Дориана Грея», – не вспомнить об Эдгаре По. Конечно, уайльдовский роман родился из «Вильяма Вильсона» Эдгара. Та же тема добра и зла в виде двойников. Это он, Эдгар, первый решил эту тему таким образом: двойники.
Опять похолодание, северный ветер, тучи, вернее – то, что совершенно точно называется облачностью. Эти не по сезону перемены действуют на психику с такой силой, что, проснувшись в такое внезапно оказывающееся холодным и пасмурным утро, вдруг с раздирающей грустью начинаешь думать о жизни, подводить итоги, ничего не ждешь. Такое сильное действие, как если бы вдруг постарел на десять лет. И вдруг в облачности маленький голубой просвет, и кажется… Нет, еще ничего не кажется, еще нет просвета!
Вчера прогуливался по улице Горького с Ливановым. Его умные мысли о Гамлете. Говорит, что пять лет работал над этой ролью!
– Возьми Лаэрта, Полония… Какие сами по себе величественные фигуры! А перед Гамлетом они ничто!
– Величественные?
Совершенно правильно он мне ответил, что Полоний вовсе не комический персонаж, ограниченно льстящий, подслушивающий и т. п. Его любил, надо это помнить, покойный король. Что касается Лаэрта, то это по крайней мере Сид.
А перед Гамлетом он фат! Не больше как фат! А Горацио? Ведь это Эразм Роттердамский. И Гамлет учит его! Вот кто он такой, насколько он выше всех!
Ливанов снимается сейчас в фильме в роли Ломоносова. Устал, говорит, вчера сжигали мне лицо.
Вот наконец просвет. Только не голубой, так как очень близко к солнцу, а нечто вроде светового пятна, все расширяющегося, все рассветляющегося и вот уже пропускающего сквозь себя пучок лучей…
Деревенский цирюльник дал ему свой тазик, чтобы тот надел его вместо шлема, отыскали какие-то валявшиеся на чердаке латы, копье, отыскали кобылу, о которой сказали, что она окажется великолепным рыцарским конем… Нет, все это не так! Он сам увидел в тазике шлем, латы не отыскивались – он благоговейно поднял их из чердачной пыли, Росинанта он сам выбрал в качестве рыцарского коня. В том-то и дело, что никто не навязывал Дон-Кихоту этой мании, скорее он навязал ее окружающим. Во всяком случае, он навязал ее Санчо Пансо.
Густав Доре очень помог популяризации знаменитых книг среди поколений, начинающих жить. Редко кто представляет себе Дон-Кихота иначе, чем изобразил его Доре. Или Гаргантюа. Или Ад.
Кто его первообраз? Рембрандт?
Да, ведь Доре иллюстрировал еще и Библию! И сказки Гриммов! И еще что-то, о чем я сейчас забыл… «Потерянный и возвращенный рай»! Что же, это офорты на меди? Неужели непосредственно иглой рисовались эти потрясающие композиции? Или это сперва рисуется карандашом на бумаге?
Можно представить себе этот Париж, этого месье Доре, который в домашней куртке, думая о предстоящем сегодня вечером в Фоли-Бержер канкане, сидит у рабочего стола с доской, поставленной от колен к ребру стола, и рисует огненную могилу Фаринаты. И Данте с испуганным серьезным вниманием, оглядывающегося на эту могилу. Надо иметь гениальную фантазию, чтобы решить, например, наружность Гаргантюа: не только, когда он, этот толстозадый младенец, еще голый и дует в зад своим баранам, но и потом, когда он уже в трико и щупает своих нянек.
Интересно, что мы, писатели, оцениваем Доре выше, чем его собратья художники. Они почему-то морщатся. (Впрочем, это морщился не Пикассо, а доморощенные кубисты.)
(Доре получал огромные гонорары. Тысячу франков за доску. А сколько таких досок… да, да, еще и «Потерянный рай»!
Очевидно, я привожу неверные цифры. С такими ни одно издание не могло бы себя оправдать.)
«…Ум мой порождает столько беспорядочно громоздящихся друг на друга, ничем не связанных химер и фантастических чудовищ, что, желая рассмотреть на досуге, насколько они причудливы и нелепы, я начал переносить их на бумагу, надеясь, что со временем, быть может, он сам себя устыдится» (Монтень).
Плохо дело, если ошибки даже в главных словах, которые все время видишь у себя, так сказать, в мозгу. Еще ничего, если выпадают буквы в скорописных словах, а вот, повторяю, дело дрянь, если строят рожи даже и эти слова, которые прежде стояли величественно, как броненосцы на рейде.
Кстати, в этой новой книге не «Монтэнь», а через «е» – «Монтень». На фоне портрета видно начертание «Монтань». Что же – «гора»?
По поводу этой фамилии вспоминаю, что у моей сестры была гимназическая подруга – Ирина де-Монтань Руж… Боже мой, я помню какие-то ее шумные появления у нас в доме, смех, рюш, скидывание перчаток, ха-ха-ха – и какой-то взгляд в мою сторону… И все это в облаке сплетни, греха, в облаке ее прелестной и горькой славы содержанки какого-то богача…
Он мудрец, Монтень. Странно читать эти тонкие рассуждения в книге, написанной в шестнадцатом веке! Впрочем, я поддаюсь здесь обманчивому впечатлению, что качество человеческого ума улучшается в прямой зависимости от увеличения календарного счета. Во-первых, этот счет увеличивается не так уж быстро – неполных пятьсот лет от Монтеня – так ли уж это много? – а во-вторых, еще в Греции и Риме были произнесены слова, умнее которых как раз в продвигающемся вдаль календаре времен, может быть, и не было сказано.
Очевидно, развивается только ум, касающийся овладения материальным миром, – техника, наука. Ум, касающийся овладения самим собой, не изменяется.
Для Монтеня то, что мы называем словом «Эгмонт», – недавняя трагедия, разыгравшаяся в Брюсселе… Может быть, не так уж это и давно было? Может быть, именно то, что отрубали головы, а не, скажем, расстреливали, относит некоторые события на более дальние расстояния в нашем представлении?
Монтень приводит примеры, когда люди перед лицом смерти с ничем не поколебимым самообладанием дают распоряжения о том, как поступить с их телом. Так Жижка, вождь чехов, требует, чтобы, когда он умрет, сняли с него кожу и натянули ее на барабан. Император Максимилиан, отличавшийся при жизни крайней стыдливостью (никогда при слуге не ходивший за нуждой, говорит Монтень), распорядился надеть на его труп подштанники (может быть, он был гермафродит?). Соображение, возможно, справедливое: император был очень красив – «отличался необыкновенной телесной красотой», говорит Монтень. Приводятся также примеры, когда тщательно составляется ритуал собственных похорон.
Монтень мало проявляет себя как человек верующий. Хотя бы в этих рассуждениях о том, что будет после смерти, он меньше всего говорит о душе. Это тем страннее, что эпоха, окружавшая его, не только то и дело напоминала о религии, а еще и наполняла сознание устрашающей стороной религии.
В главе «О запахах» Монтень позволяет себе великолепную шутку о том, что в молодости он приносил домой на своих пышных усах поцелуи.
Я думал, что Монтень – это высокие овцеподобные парики, икры, обтянутые чулками, кривые башмаки. Нет, это гораздо раньше! Это вскоре после Варфоломеевской ночи. Он, как уже можно понять, с усами, в колете, без какого бы то ни было парика, наоборот – лысый. Тогда уж совсем поразительно!
Я его еще не читал, только прочел несколько страниц. Уже, кажется, создается впечатление, что энциклопедисты начались с него…
Как страшно сказал Монтень о том, что если вы прожили год и видели смену времен – зимы, весны, лета, осени, – то вы уже все видели! Ничего нового вы уже не увидите!
Это похоже на то, как говорил Ильф: «Идемте, здесь больше уже ничего не покажут».
Между прочим, мне уже, кажется, ничего не покажут.
Впрочем, возможно, усталость, отсутствие чистого воздуха.
Стоит обратить внимание на то, что Монтень, кроме всего, еще и поэтический критик. То и дело встречающиеся у него цитаты из римских и греческих поэтов свидетельствуют не о схоластической начитанности, не о желании автора отдать дань увлечению именно классицизмом, а о том, что автор искрение любит поэзию.
Он ее и оценивает с исключительной тонкостью!
Вот бы и мне написать такую статью, в которой мотивированно, а значит, и увлекательно для читателя нашли бы место цитаты из русских поэтов – не одна, не две, а целая река цитат!
Я бы привел поразительные строки из Есенина:
Две первые строчки еще не представляют собой чего-нибудь исключительного: наоборот, они могли бы встретиться и у другого поэта – мять цветы, валяться на траве, целовать женщин и быть от этого счастливым, – тут еще никакой поэтической глубины, это обычно. Но считать себя счастливым оттого, что не бил зверей по голове, – это необычно, это может открыть нам в нас только поэт. И только поэт может назвать зверей нашими младшими братьями.
Сколько еще хотелось бы привести подобных цитат! Нет ничего приятней, кстати, чем делиться с кем-либо красотой, чем указывать читателю на те или иные красоты, которые он по неопытности, да наконец просто по незаинтересованности может и не заметить.