Там была маленькая аванложа, и когда мы туда вошли в антракте, то увидели сидевшего одиноко в этой маленькой комнате, в углу, под обоями, большого черного всклокоченного человека. Тут же появился артист Русланов (сын Сергеенки, жившего при Толстом, его биографа) и представил нас неизвестному, оказавшемуся Владимиром Григорьевичем Чертковым.
Естественно, меня взволновало присутствие знаменитого друга Толстого на представлении моей пьесы.
– Вам понравилось? – спросил я.
Он – так вот эта прославленная прямота! – ответил:
– Извините, я глух.
Но он сказал это так, что ясно было – он никак не хочет ни уколоть, ни посмеяться, ни показать пренебрежение. Просто он сознался. Тогда-то и долетел до меня звук какого-то не известного мне инструмента из далеко ушедших в прошлое рощ и лужаек Ясной Поляны.
Катаев со своей склонностью к сарказму все острил на ту тему: что вот, мол, глухи к твоему творчеству великие, глухи…
У меня есть убеждение, что я написал книгу («Зависть»), которая будет жить века. У меня сохранился ее черновик, написанный мною от руки. От этих листов исходит эманация изящества. Вот как я говорю о себе!
Читал «Белеет парус одинокий». Хорошо. Катаев пишет лучше меня. Он написал много. Я только отрывочки, набор метафор. О гиацинтах и у него. Бледная, но сильная стрела гиацинта. Неплохо.
На черной страде разъезжались ноги, низко летела ледяная крупа, я бежал против ветра, бежал потому, что против ветра меня гнал еще какой-то ветер.
Какая большая предстоит работа, какая большая занятость!
(Сюжет.) Учитель пения (Цветков) страстно мечтал о том, как бы прочесть всей школе какую-нибудь трагедию Шекспира. По его мнению, никто из этой молодежи не знаком с Шекспиром. (Одна сказала, что видела в Москве «Коварство и любовь».
Дело не в том, знают ли они Шекспира или не знают, – дело в страстном желании самого Цветкова, чтобы именно из его уст пролился перед ними этот мир образов.
Он, как-то говоря со школьниками, высказался о том, что если уж придется ему когда-либо и в самом деле выступить перед ними с чтением шекспировской трагедии, то не мешало бы обставить эту «встречу молодежи с Шекспиром» особенно торжественно. (Если пьеса в стихах, то он говорит:
– Двенадцать барабанщиков позвать!
Пьесу писать пятистопным белым ямбом, стараясь делать так, чтобы стих не был заметен, – вздыматься он начинает только иногда, в особенно эмоциональных местах.)
Идея о торжественной встрече (двенадцать пионеров с барабанами) смешит и увлекает молодежь (Цветков бросил ее в шутку, между прочим), и когда наконец наступает взлелеянный Цветковым в мечтах вечер читки – он уже приступил, прочел самое начало, – вдруг под общий хохот и аплодисменты раздается дробь барабанов и, предводительствуемые Тоней, входят двенадцать пионеров с барабанами. Тоня одета в театральный костюм (раздобыла в местном театре), который ей представляется «шекспировским» (широкая шляпа с пером, колет с перевязью, на которой меч, сапоги с низкими отворотами); пионеры становятся шеренгой, Тоня рапортует Цветкову.
Читка сорвана.
Огорчение старика.
Тоня (она, когда училась пению в младших классах, была его любимой ученицей) потрясена тем, что так огорчила старика. Огорчение действительно роковое (и внутреннее и физическое), возможно, он даже покидает городок, идет пешком… Тут может иметь место сцена, когда Тоня, догнав ушедшего Цветкова в какой-нибудь железнодорожной сторожке, просит прощения, – и затем у них разговор о молодежи, о культуре.
Тоня (она простая, веселая, влюбчивая) обещает старику, что сама сделает доклад о Шекспире. Тот в восторге: «Да-да, ты сделаешь доклад, а затем я прочту трагедию».
На этом кончается первое действие, оставляющее зрителя в ожидании событий: доклада школьницы Тони о Шекспире.
В дальнейшем – гитлеровские войска в этом маленьком городке, война. И то, что происходит с Тоней. Происходит героическое, показывающее ее самое как лицо из Шекспира, шекспировскую героиню. Это – ее «доклад о Шекспире».
Основная мысль пьесы: каждый может ознакомиться с Шекспиром, важно самому быть героем.
Тут возможно следующее. В той же самой школе, которая наполовину разрушена, поселились фашисты. Какой-нибудь пожилой, обрюзглый фельдфебель из штурмовиков любит цветы (разводил их у себя на родине). Он спрашивает Тоню, оказавшуюся в саду школы в ходе развития действия:
– А что здесь цветет весной?
– А не все ли вам равно? – спрашивает Тоня. – Ведь весной вас все равно здесь не будет!
Оскорбленный в лучших чувствах («Нехорошо, я так мирно спросил тебя о цветах!»), фельдфебель велит повесить Тоню; и ее вешают.
И вот среди немецких солдат исподволь слагается легенда о советской девочке, сказавшей такие гордые и красивые слова в лицо страшному фельдфебелю (его свирепая слава распространена на многие гарнизоны)… Эта легенда полна уважения к девочке и народного сочувствия к ней. (Противопоставить фашиствующим командирам солдатскую массу.)
Соединением, расположившимся в этом районе, командует полубезумный офицер (его тема – мировое господство германской расы). Ему становится известно, что образ гордой школьницы потряс его солдат, что слагается легенда… Это бесит его, и однажды, ворвавшись в трактир, где как раз полупьяные и испуганные солдаты рассказывали эту легенду, он велит сопровождающим его автоматчикам открыть по солдатам огонь. И они гибнут, все сидевшие в трактире, – повисают на перилах, остаются у столов, падают на лестнице.
У командира (он в хорошем чине) гостит его друг по Берлину, знаменитый фашистский драматург (зовут Ганс Кафка), посланный Гитлером на войну, чтобы написать «эпопею о гибели России». Он в разговоре с командиром о русской культуре, истории, о русских сказаниях приводит легенду о граде Китеже.
Командир, почти хватаясь за пистолет, кричит в исступлении:
– Это ты сам придумал, сам! Врешь! Врешь! Они не могут создавать ничего прекрасного! Врешь!
(Для пьесы.) Тогда немецкий солдат спрашивает Цветкова (тот по заданию партизанского отряда оказался в городке): откуда он так хорошо знает немецкий язык? Старик говорит, что этому помогло, по всей вероятности, долгое, продолжавшееся почти всю жизнь, знакомство с одним немецким генералом.
Солдат невольно вытягивает руки по швам.
Сказав эти слова, чрезвычайно внушительно прозвучавшие именно для немецкого солдата (знакомство с генералом!), старик берет с рояля свечу (сцена происходит ночью в полуразрушенной школе) и идет с ней в темнеющую глубь зала.
– Вот этот генерал! – произносит старик.
Рука его поднята, и в ней свеча с бегущим пламенем. В этом мечущемся свете видит солдат маску Бетховена с застревающими среди завитков волос тенями.
В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто законченное. Если этой законченности нет, то что же они представляют собой? Имеет ли интерес такая неоконченная запись? Что это? Зачем это? Просто блеск какой-то породы, жилы? И никто не идет дальше вдоль этого сиреневого зигзага, какого-то аметиста?
Маленькие гномы, которых поляки называют краснолюдками и о которых так хорошо писал Гейне, исполняли, по преданию, эту работу по находке и гранению камней. Они заняты были этим в Богемских горах. Они носили красные, синие, зеленые шапочки, у них были румяные, но немного в жилках, лица весельчаков и чревоугодников, длинные белокурые бороды при отсутствии усов. Иногда они отправлялись в какие-то непонятные людям шествия…
Гейне пишет, что, по сохранившимся свидетельствам, гномы довольно охотно общались с людьми и производили самые разнообразные волшебства, полезные для людей. Разрыв между людьми и краснолюдками произошел не по вине последних; наоборот, виноваты как раз люди с их грубостью и эгоизмом. Например, гномы пришли однажды посмотреть на какой-то праздник в деревне; они уселись на длинной ветке дерева – все в ряд – и смотрели на праздник. Кто- то из людей, какой-то грубый парень, подпилил ветку – и все краснолюдки упали вместе с ней под хохот деревни. Так постепенно охладели гномы к людям, которых прежде любили и которым служили своим волшебством.
Вероятно, это было в конце осени. Скорее всего именно так, конец осени. Сперва я подумал: не в конце ли зимы? Нет, эта смесь снега с черными пятнами земли, эти голые деревья – хоть такой пейзаж бывает и в конце зимы, но тогда вдруг пролетит над серыми грудами туч голубой проблеск, кусочек чистого неба… А тут – нет, тут уныло все было затянуто в серое и мокрое. Осень!
Навстречу мне идут три слепых музыканта. Один несет флейту, завернутую в зеленый фартук, другой – скрипку, сильно отражающую солнце, у третьего на боку гармоника… Нет, вижу, это не гармоника, нет! Показалось! Это жилетка на музыканте, лихая, расстегнутая красная жилетка, расшитая серебряными пуговицами!
Меркуров был огромный человек с черной, очень черной, черной как ночь, почти полной звезд, бородой. По всей вероятности, носить большую бороду было обыкновением у скульпторов по причине их любви и уважения к Родену. (Роден, говорят, был карлик с бородой, гном.) Я хорошо знал раньше жену Меркурова, Стеллу. Теперь они оба умерли. Я еще напишу о Меркурове, который снимал последнюю маску с Льва Толстого и рассказывал мне об этом.
Я присутствовал при том, как скульптор Меркуров снимал посмертную маску с Андрея Белого. В зале Дома литератора, который тогда назывался Клубом писателей, были еще несколько человек, и мы все столпились у гроба, в котором лежал поэт, обезображенный и, казалось, униженный тем, что голова его была залита гипсом и представляла собой белый, довольно высокий холм.
Меркуров, поскольку он работал с гипсом, был в халате, и руки его были испачканы в белом.
Он разговаривал с нами, и было видно, что он чего-то ждет. Поглядывал на часы, отодвигая стянутый тесемками рукав. Вдруг он подошел к белому холму и щелкнул по его вершине пальцами, постучал, отчего холм загудел.
– Готово, – сказал он и позвал: – Федор.
Подошел Федор, тоже в халате – помощник, – и снял холм, что не потребовало затраты усилий, – он снялся с легкостью, как снимается крышка коробки. Я не помню, что мы увидели; если начну описывать, то это не будет воспоминание, а нечто сочиненное. Увидели просто лицо мертвого Андрея Белого.
– Вот и маска, – сказал Меркуров.