экономией выправляются. Да и то — не через солдат вроде меня, а через людей образованных…

Анна Иоанновна кулаками двери раскинула:

— Уйди, а то поругаемся. Решение мое крепкое: тебе при финансах состоять. Шкатулочку-то прихвати и поди, да — подумай…

Шкатулку под локтем зажав, команд-штапом размахивая, уходил прочь генерал Румянцев — будет он теперь думать…

***

Скушно Артемию Петровичу, не приведи бог как скушно ему!

К полудню расселся Волынский возле окон. В тоске непоправимой лютейшим взором улицы оглядывал. А день-то ядреный выпал. Подморозило. Течет дух густой, некопотный. Как раз насупротив дома Нарышкиных — мастера-каменщики стали полдничать, сбитень прихлебывая. С ними и архитект-офицер в чине полковника, реял на ветру его жиденький шарфик в серебре…

— Базиль, — зевнул Волынский судорожно, — того архитекта залучи ко мне обращеньем вежливым. Скажи, отпотчевать вместе с ним Волынский желает…

Офицер явился на зов. Телом крепок, румян. Дышал с морозца в большие красные кулаки. Назвался Еропкиным, Петром Михайловым. Роду он был знатного — боярского, науки в Италии проходил, ныне же — гофбауинтендант при царице (строеньями ведает).

— А про меня знаешь? — тряхнул головою Волынский.

— Вся Москва знает, что ты, Петрович, под строгою инквизицией состоишь, и принимать гостей тебе не след… Опасен ты!

— А коли так, чего заплелся ко мне? Видать, не робок… За столом они разговорились.

— Ныне мы, архитекты, — рассказывал Еропкин, — люди нужнейшие. Русь впусте стоит, храмов божиих много, а партикулярных зданий нехватка… Строить нам Русь в камне! Кривизну же нашу улочную изъять из побыта зодческого! От нее, этой кривизны азиатской, путаница в городах русских. Кольца не нужны, чтобы крепости охватывать улицами. Ныне время крепостей отпало. Прямо надобно строить! Прямая першпектива, стрелой летяща к зданиям в городе главным, — вот она близка сердцу моему… Волынский про инквизицию все помнил.

— Вот, — заговорил о себе, — сижу… А для чего сижу? Сказывают, будто не прав я! А где они, эти праведники, на Руси право обнаружили? Ох, немало поклепщиков я имею… Но, человек нраву гордого, я им, мучителям моим, не поклонюсь!

— Твои поклоны миру известны, — отвечал Еропкин ему.

— Ежели и поклонюсь, — озлился Волынский, — так с пола-то золотой подберу. Вот и выходит — не в убыток кланялся.

Еропкин открыто глядел на вельможу знатного.

— Народец грабить не пристало, — заявил честно, и чарочкой в утверждение пристукнул. — Народ и без того граблен. Хоть ты семь пядей в голове имей, как муж государственный, но коли ты народу своему разорение приносишь, то.., грош тебе цена, Петрович!

Волынский даже скулами побелел, зубы оскалил:

— А не больно ли ты смел за чужим столом? С чего бы это?

— От разумности, видать.

— Эва как! Нешто меня ты разумнее?

— Ай глупее показался? — прищурился Еропкин… Тут они рассмеялись, и Волынский сказал, от гнева отходя:

— Ты мне люб кажешься. Таких жалую. А графин сей об голову твою разбить умыслил напрасно я… Лучше я его наклоню (двинь-ка чарочку ближе), и мы с тобой государя Петра Лексеича помянем… Он меня однажды до смерти измочалил мебелью своей. И потом велел в море Каспийское кинуть. Страху-то натерпелся, господи!

— За что же бил тебя государь жестоко?

— За то самое, за что и сейчас под штыком сиживаю… Тут он откровенным стал. От стола в покои провел, где книгами хвалился, как иные бояре посудой сдуру бахвалятся, — пыжно! Гостя в “минц-кабинет” залучил: держал там Волынский наборы редкостные монет древних, камней удивительных, зубы мамонта и кости какие-то — превеликие кости, вроде ребер…

— Вишь, — показывал, — мосталыга-то кака огромна? Татищева я спрашивал — он не знает, чья эта… Хочу вот ученых найти, дабы на поле Куликовом они землю копали. Мне самому то делать немочно. Для того я школьных регул не ведаю. А на поле Куликовом (поле бранной чести нашей!) нужно землю подъять научно. Чтобы ни един шлем, ни едино копье мимо серости нашей не прошло… А паче того, — загордился вдруг Волынский, подбородок вздернув, — мой пращур, князь Боброк-Волынский, что на сестре Дмитрия Донского женат был, прославил себя в битве на поле Куликовом!..

Но про инквизицию опять вспомнил — и махнул рукой.

— Повесят меня, — сказал. — Судей своих знаю (сам я таков!). Навещай меня, Петр Михалыч, а то ведь скушно мне. Ой, как скушно мне… Ты где бываешь по вечерам?

— Бываю в гостях у шаухтбенахта флота нашего Федора Ивановича Соймонова… Извещен ли о разумности человека сего?

Волынский глаза ладонью закрыл. Между пальцев его растопыренных, на которых перстни алмазные горели, глядел на Еропкина один глаз:

— Враг он мне, приятель твой. Еще с Гиляни враг! Меж нами один мичман насмердил, да две собаки виснут… Однако ты навещай Соймонова, навещай: умен человек.., ах, как умен!

***

За Калужскими воротами, против монастыря Донского, над самым берегом Москвы-реки — двор невелик. По правой стороне его изба с сенями, при коих — людская с чуланами и сушилами, где запасы хранятся. Под снежком стоят тонконогие яблоньки, на высоких голубятнях воркуют голуби. Впрочем, коли в избе живет дворянин, то это уже не изба, а — палаты господские…

Федор Иванович Соймонов два десятка лет пребывал в дальних отлучках. Умирали родичи его и рождались новые, вздымались хлеба на родине и падали под серпом, гремели грозы над холмами, а он далек был, очень далек… Вернулся недавно на Москву — и никто не узнал его. Уходил серпуховским увальнем, медвежатником, в лаптях, русоволосый, смешливый, а вернулся — голова уже побелела, на бурых щеках складки раздумий жестоких… Вот и ветеран!

Женился по сердцу. Супругу выбирал не спеша, деловито, чтобы по всем статьям его уважила. Чтобы не худа и не толста. Чтобы забот женских не боялась. Чтобы его капризами не сердила. Чтобы с лица была пригожа. И такую нашел… Чисто вымыты половицы. Скрипят под шагом тяжелым. Свиристит щегол в клетке. А за окном морозным — Москва в снегу, стены монастыря Донского… Не верится! Уж не сон ли? Где вы, звезды адриатические, девки, веселые Флоренские, рыцари мальтийские, на галерах высоких мечами бренчащие? А где ты, соль гилянская, россыпь звезд, будто по шелку, на небесах персидских, штормы в свисте ужасном, лотов в пучину бросание?.. Ах, жизнь, жизнь… До чего же скоротечна ты!

Главное, черт побери, чтобы с пользой прожить — без этого нет истинного сына отечества. Добро, а не зло оставлять после себя надо. Деревья высокие после тебя, книги разумные, а дети славные пусть останутся. Чтобы глаза в смерти смежая, увидеть в последний миг слезы сожаления по себе, а не смех слышать торжествующий.

В особом почтении на столе адмирала — готовальни чертежные и кисти разные. Составлял он атлас моря Каспийского из восьми карт. Пусть плавают моряки, мелей не боясь. Труды свои научные печатал Федор Иванович при журнале академическом. Он и в языках был мастак: от латыни до голландского! Чужие слова выговаривал добротно, со вкусом, без изъянов. Никого сам никогда не бил и себя в обиду не давал. Так — небитым — и служил в науке и в чести…

Навещал его Иван Кирилов — сосед (неподалеку от Соймонова сенатский секретарь дом имел загородный) Тогда во всю ширь раскладывали они карты. А на картах тех — еще пустоты, разводья пятен

Вы читаете Слово и дело
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату