— Что делать мне? — прищурилась. — Вы слышите?
— Раздери их, сестрица, — вопила Екатерина Иоанновна.
И тогда Анна, силу почуяв, начала актерствовать.
— Ума не приложу, — сказала, по бокам себя хлопнув, — каково быть мне? Народ просит рвать кондиции те. А оне мной уже апробованы… Нешто ж я смею переступить через слово свое высокое — слово государево?
От дверей — над головами шляхетства — уже плыли к ней листы кондиций. За окнами дворца плеснуло солнечно, и Голицын вперед шагнул, подхватил бумаги. “Ради чего жил, надеялся… Прощай!'
— Вот они, ваше величество, — и сам протянул их Анне.
Стало тихо-тихо.., медленно сочилось за окнами солнце.
— Василий Лукич, — спросила Анна, — стало быть, ты обманул меня тогда на Митаве? Кондиции те твое мнение, а не народное?
Кто-то навзрыд рыдал — в углу, за печками, избитый…
— Рви! — снова взвизгнула Дикая герцогиня. Треснула бумага наискосок — и кондиций не стало.
— А буду я вашей матерью! — проорала Анна Иоанновна сипло. — Изолью на Русь и народ свои монарший милости… — Обернулась к гвардии. — Вам, заступники мои, спасибо царское. Вы мне словно тюрьму отворили: теперича я свободна — что хочу, то и делаю!
'А это что? Проект Татищева? Дурак…” — И локтем Анна Иоанновна спихнула все проекты наземь. Спросила:
— Где канцлер?.. Гаврила Иваныч, оповести всех министров иноземных, что я приняла с а м одер ж с т в о… Да графа Ягужинского из узилища тайного, яко слугу моего верного, выпустить немедля… Фельдмаршал! — повернулась она к Долгорукому. — Ты арестовал графа, теперь сам и верни ему шпагу.
Хлопнула в ладоши — высоко замер хлопок под сводами:
— Быть иллюминации на Москве, и народу за меня радоваться!
Настежь раскрылись двери. Толпа раздалась. Не в колясочке, не в подушках, а своими ногами — бодренько! — шагал Остерман.
— Великая государыня! — и упал перед престолом. Анна не выдержала — пустила слезу.
— Великий Остерман! — отвечала с чувством.
Но толпа расступилась снова, когда пошел прочь князь Голицын.
Уже от лестницы, от дверей, уходя, он сказал слова вещие:
— Пир был готов, но званые гости оказались недостойны его. Я знаю, что стану жертвою этого пира. Так и быть: за отечество пострадаю. Но те, кто заставил меня сейчас плакать, те будут плакать долее моего…
Это был голос сердечный, от слез влажный.
Все промолчали.
И была вечером пышная иллюминация над Москвой, а барон Габихсталь, немец ученый, давал гостям пояснения с латыни:
— Сей потешный пируэт огня означает: Анна схватила скипетр самодержавия, зажгла светильник, повымела чертог свой и обрела драхму мудрости. Теперь, друзья и соседи, поздравляйте ее!
Но к полуночи наполнились небеса зловещим сиянием. Дивные огни закружились над Москвой, и стало страшно. Иллюминация никак не могла победить причудливых сполохов. Полярное сияние, столь редкое в широтах московских, развернулось над Москвою именно в этот день… И кричал Феофан Прокопович о чуде:
— Не бойся, народ. Сама благодать снисходит с небес, воззря на, кротость и милосердие государыни Дины Иоанновны…
И напрасно толковал на улицах народу ученый Татищев;
— Сие не знамение свыше, а натура стран падярных — Aurora bolearis! Сияние таково из селитренных восхождений происходит, и в странах нордских его столь часто видят, что никто не боится…
Но русский народ не верил — ни Феофану, ни Татищеву. Ни попам, ни ученым.
Сердце народное — Москва — чуяло беду горькую за всю Россию.
— Беда нам, беда! — волновались на улицах. — Быть крови великой… Выбрали дворяне царицу не нашу, а каку-то курвянскую!
Рвали кони в пустоту ночи, звонко и безмятежно стыли леса.
Самодержавие победило, и Бирен мчался на Москву. Рядом съежилась горбунья-жена, да сверкали из глубин возка глаза митавского ростовщика Лейбы Либмана.
— Гони, гони! — торопился Бирен. — Скорей, скорей… В звоне колоколов наплывала на них утренняя Москва.
ЭПИЛОГ
ЛЕТОПИСЬ ТРЕТЬЯ. “ИМПЕРАТРИКС'