— А я вот, — сказал Салтыков, — на Татищева глаз вострю: он верховных невзлюбил. Унизили его тем, что в ранг не произвели повыше. А в Сенат просился — тоже отшибли… Татищев да Антиошка Кантемир — люди книгочейные. Законники! Нам того и не знать, что они в книгах вычитали. И лбы у них медные — перешибут темя злодеям верховным… Сочти, сколь конфидентов у нас!
Черкасский стал загибать пальцы — резало Салтыкову глаза от блеска множества бриллиантов на руках русского Креза:
— Канцлер Головкин наш, Ванька Барятинский, на дочке его женатый, тоже наш… Трубецкие давно бесятся! Апраксины тебе, Семен Андреич, родня близкая, а значит, и самой Анне Иоанновне сородичи, — они тоже наши. Волынский, что на Казани сидит…
— Погоди, князь, — остановил Салтыков. — Моего племянника не считай. Он в дому моем воспитание получил, и таково воспитан, что дьявола изворотливей! Пуд соли съешь — его не узнаешь!
Камердинер доложил, что внизу топчется опальный Ушаков.
— А что ему опять? — нахмурился Черкасский. — Сто рублей выплакал, а разве отдаст когда обратно, ворон пытошный?
— Нет, Ушакова ты прими, — надоумил Салтыков князя. — Ты ему еще ста рублей не пожалей. Андрей Иваныч тоже наш.
Всю ночь двигались войска, охватывая Кремль в кольцо, запаливали костры для обогрева, мерцали багинеты — льдяные, в изморози. Шпалерами строились солдаты по лестницам дворцовым. Впереди — день тяжелый, всякого жди. Высоких людей принизят, а низкие поднимутся. В народе простом тоже не тихо: слухи ходят, что укротят гнет крепостной, от рабства мужика отторгнут…
Князь Дмитрий Голицын побелел лицом. Похудел. С ног сбился. Спал на притыке. Сегодня в пятом часу утра встал, шуршал бумагами. Потом стали собираться во дворце приглашенные повестками. Шумели, и Голицын велел Степанову проверить — не затесались ли иноземцы в собрание?
— Не допущены, князь. Но послы иноземные внизу дворца топчутся. Озябли шибко. Особливо испанцев колотит.
— Пусть подымутся для обогрева… А что Ягужинский? Степанов двери приоткрыл, осторожно глянул в палаты.
— Здесь, — сказал. — Графы сидят и беседы ведут… Канцлер Головкин неопрятным ртом прошамкал:
— Коли арест моему зятю Пашке, так пущай о том не вы, а сама императрица решает: прав или виноват Пашка? Вступился честный фельдмаршал Долгорукий:
— Ныне ея величество не у дел! Нам решать — кто прав, кто винен. А печешься ты, Гаврила Иваныч, о Пашке по родству. Но роднею на Москве не удивишь: здесь кошка с мышью жила и мышеловку рожала. Сколь веков стоит Москва, с тех пор все дворяне переспали крест-накрест, словно на острове. И ты, канцлер, более о пользе отечества помышляй, нежели о Пашке заблудшем. — И, сказав, жезлом приударил:
— А народ-то гудит, пора идти к нему…
Вышли верховники к собранию, кланялись — и туда, и сюда.
Головкин, на Пашку поглядывая, прокричал натужно:
— В неизреченном милосердии своем императрицы Анны Иоанновны, в заботах неусыпных о своих верноподданных, изъявили божецкую милость полегчить всем сословиям, дабы оградить их животы и честь ихнюю новыми благими законами…
— Но, — закрепил Голицын слова канцлера, — без самовластия самодержицы, без произвола монаршего… Виват Анна!
Осыпая сургуч с печатей, Дмитрий Михайлович извлек письмо императрицы, читал, что она пишет, собранию:
Потом Голицын затряс перед ошалевшим собранием кондициями.
— Вот они, эти способы! — возвещал громогласно. — Вот почин переустройств государственных. И кондиции сии ея величество изволили опробовать на Митаве, а сами уже к нам выехали…
Кто-то свистнул — будто суслик, опасность завидевший. Пошло по сановным рядам шептание. Получалось так, что Анна кондиции зверские сама сочинила — себе же во вред, а самодержавной власти в ущемление. Очевидец пишет:
«Шептания некия во множестве оном прошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел…»
— Тихо! — гаркнул Голицын и стал зачитывать кондиции.
Зароптали военные чины, когда услышали, что “гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета”.
— Не вам служим, — бубнили старые бригадиры. — Не вам, а ея величеству принадлежим… На кой хрен вы нам сдались?
Вскочил фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой.
— Это мне-то служить тебе, Митька? — обиделся слезно.
— Сядь, — отвечал Голицын. — Мне от тебя, фельдмаршал, службы не надобно. И не нам! Не нам служить ты станешь…
— Так какому же бесу тогда? — спросил Матвеев.
— Не бесу, а России, — величаво провозгласил Голицын… И стало тут тихо. Задумались…
— Кондиции те, — раздался вдруг голос Ягужинского, — происхождения совсем не митавского, а московского… И не ведаю я и весьма чуждуся, с чего бы это государыне писать их на себя? Птица божия сама себе не стрижет крыльев!
Из вороха брюссельских кружев, по краям обтрепанных, горя камушком цветным, высунулась смуглая тощая рука Голицына.
— Вот он, холоп, — показал на Ягужинского. — Рабом родился, рабом жил и в скверном рабстве скончаться желает…
Поднялся во весь рост фельдмаршал Долгорукий; жутко и тускло глядело на Ягужинского бельмо российского ветерана.
— В подозренье ты, Павел Иваныч, — сказал Василий Владимирович. — Противу блага отечества на рожон прешься. Знаем мы твои помыслы тайные. Не пострашусь долг свой исполнить на людях…
Из дверей потянуло холодом — это вступил караул. Ягужинский, беду почуяв, задом-задом в знать затирался:
— Я андреевский кавалер… Меня не тронешь! Но Долгорукий, длань вытянув, голубую кавалерию сорвал с него:
— Вот и не кавалер ты более! Еще что есть у тебя? — Нашли в кафтане ножницы (отобрали), нашли карандаш богемский (отобрали). — Теперь взять его! — велел фельдмаршал. — Из чинов московских хотел ты, Пашка, митавским клиентом сделаться… Берите его!
Раздался грохот: канцлер империи, граф Гаврила Головкин, без памяти рухнул на пол. То была слабость сердечная, всем известная по родству…
— Не подчинюсь! — отбивался от солдат Ягужинский. — Я был генерал-прокурором империи и слуга не ваш… Исполню волю лишь самодержавную, от бога данную! — Но в кольце штыков понемногу стих, злобно рыдая:
— Можете сажать, можете резать… Но, знайте, мы вас еще так ударим, что вы не встанете!
Его увели. Вынесли на руках и обеспамятевшего канцлера.
Голицын ноздри раздувал — порох чуял. Еще чуток, казалось, и взлетит все! Думалось ему: “Не