Вылез Феофан перед крыльцами на снег. Подползла к нему дура герцогини Мекленбургской — затрещал горох в пузыре бычьем:
— Дин-дон, дин-дон.., царь Иван Василии!
— Благословляю тя, дура, — сказал Феофан и, покрестив юродивую, ногою ее прочь отодвинул. Поволочились за ним, по ступеням обшарпанным, собольи шубы — царями на благость его даренные. Сверкала панагия на груди впалой, бухался народ на колени.
— Дин-дон, дин-дон.., царь Иван Василич! — И трещал горох в пузыре, ползла за ним дура. — Дин-дон, дин-дон… Феофан замер: “Монастыри.., колокол.., святость!'
— ..царь Иван Василич! — допела дура. “А это опричнина, Иван Грозный, костры да черепа…” И железный посох в руке Феофана вдруг повис над дурою.
— Убью! — завопил. — Кто тебя научил извету такому? Но раздался хохот — это смеялась Екатерина Иоанновна:
— Да сие не про вас — сие про сестрицу мою, Анну Иоанновну! Ее сызмала так дразнили: “Дин- дон, дин-дон, царь Иван Василич”. Потому как сестрица моя — то молится, то гневается грозно!
Феофан остыл. Выпив романеи (он любил выпить), сказал:
— На тебя, царевна-матушка, тоже спрос был. Да невелик спрос. Сама ты хороша, да муженек подгадил. Из-за него не быть тебе в царицах наших. Побоялись министры, что герцог твой прикатит!
— И пусть, — отвечала Дикая. — Коли уж быть царицей, так самодержавной. А ныне обстругали власть монаршую. Чем умнее люди — тем хуже: ранее живали цари и никаких кондиций не ведали! Однако за сестрицу я рада… Теперь, чай, ассамблеи будут, а я повеселюсь. Мне при сестрице моей не занимать, чай!
Феофан (хитрый-хитрый) шевельнул смоляной бровью:
— До веселья далече, матушка. Как бы и сестрице твоей в долгах не сидеть! Дадут вам верховники тышшу на весь год. Вот и будете драчено яблочно на хлеб мазать и слезой закусывать…
Дикая герцогиня привыкла в Европе к муссам разным, теперь ее драчено яблочное уже не соблазняло, и тут она проговорилась:
— Писала я уже на Митаву, в известность Аннушку ставила.
— А ты еще пиши, — нашептывал Феофан. — Вгоняй в злость праведную сестрицу свою. Чтобы камень за пазухой она еще с Митавы сюда везла. Иначе пропадет великое дело Петрово, потопчут его затейщики верховные! Помни, матушка: покуда кондиции не разодраны — тебе тоже не станет житья: худо будет, бедно будет…
Довел Дикую герцогиню до белого каления и помчался обратно на Москву. Звенел в ушах Феофана ветер: “Дин-дон, дин-дон.., царь Иван Василич! Монастыри да опричнина.., плети да хоругви”.
— А просвещенному деспотизму все равно быть! И перст Феофан поднял. Мчали кони — сытые кони, синодские.
Возки офицерские да сани мужицкие, сеном обложенные, застревали на выезде: далее солдаты никого не пропускали из Москвы.
Сумарокову ямщик попался толковый: как вожжи взял — так и трусить не стал. “Солдат омманем!” — посулил. До Черных Грязей ехали чуть не с песнями. На дорогах — ни души. Вот и рогатки уже показались. Солдаты валенками топают, рукавицами хлопают, кашу у костров лопают. Увидели возок с Сумароковым и закричали:
— Стой! Кто едет?
— Камер-юнкер принца Голштинского, — отвечал Сумароков.
— Какой? — спросил офицер от костра.
— Голштейн-Готторпский.
— Ты нам зубы не заговаривай. Лучше подорожную кажи!
— У меня только пас, — сознался Сумароков. — До именьишка добираюсь, — соврал он, боясь, как бы не стали молотить его.
— Нашел время по именьям разъезжать! Заворачивай оглобли!
Делать нечего: завернули обратно на Москву, обошли заставы окольно и ехали до станции Пешки; отсюда застав уже не было — езжай себе куда хочешь. Сумароков щедро отсыпал ямщику из кисета графского. Далее он нанимал “копеечных” (вольных) извозчиков, платил им хорошо — и кони летели.
Новгород уже наплывал гулом звонниц своих… Остановился Сумароков щец похлебать в придорожном трактире. Стряпуха как раз стол убирала. Объедки жирные были на столе, щедрые (она их себе в подол складывала).
— Кто проезжал-то до меня, бабушка? — спросил Сумароков.
— Господа каки-то, сынок… Сами важные, в шубах. А карета у них — больша-больша! С трубою, как изба. Дым-то так и прядает. Дров не жалеют. Платили знатно… Енералы! Им-то что?
Сумароков понял, что нагнал депутатов. Хорошо бы теперь их обогнать. Да чтобы с ними не встретиться. Ни-ни. А то ведь князь Михаила Голицын таков — чуть что не так, сразу за палку. И думал камер-юнкер голштинский об Аннушке Ягужинской: “Быть счастью моему с тобой или не быть… Где ты, Аннушка?'
За Новгородом ему повезло. Сумарокова нагнал знакомый поляк, курьер саксонского посла Лефорта — дружок по кружалам.
— Когда ты выехал из Москвы? — спросил он Петьку.
— Двадцатого, — отвечал Сумароков.
— А я на день раньше… Как же ты меня обогнал на клячах?
— Плохо, панич, — прилгал Сумароков. — Вишь, санки-то у меня каковы? Обстучали меня по дороге люди воровские. И пас сгинул!
— Помочь можно, — отвечал курьер. — У меня два паса с собой. Один канцлером Головкиным подписан — из коллегии. Вроде бы на купца рижского. А другой на меня — от посла Лефорта.
— Мне тебя послал сам бог! — обрадовался Сумароков…
С пасом на имя рижского купца он тронулся дальше, пересев на лошадь верхом…
Митава была недалеко, и с каждой верстой приближалась к нему любезная Аннушка Ягужинская… Так он и скакал — лесами.
Скакали, скакали — курьеры, курьеры. Везли они депеши от послов — королям, курфюрстам, герцогам… Пусть знают в Европе, что случилось в России: там покусились на самодержавие!
Саксонске польский резидент Лефорт депешировал:
Французский посланник Маньян в эти дни сообщал королю:
Прусский посланник барон Мардефельд злобно пророчил: