Был виден распяленный рот. А внутри рта-к самой глотке — подобрался язык Волынского, зябко дрожащий. О-о, сколько речей было сказано… слов любовных и обольстительных… немало брани выговорил язык этот! И богохульством язык Волынского заканчивал глагол жизни своей.
— Рвите! — крикнул Ушаков.
Палач уже забрался в рот Волынского с клещами.
— Сейчас, — сказал он. — Нам не впервой такое…
Клещами тянули язык наружу — длинный, весь в пене.
— Режь!
Один блеск ножа, и язык отлетел под ноги Неплюева, трепеща. Палачи вставали. Отряхивались. Переводили дух.
— Рука расшиблена, а все равно здоров, черт!
Брякали в мешках инструменты палаческие, собираемы.
Волынский, суча ногами, уползал… дальше, дальше.
Заполз в самый угол. Вздрогнул.
Он выл!
— Матушки мои милые, — ужаснулся Непяюев. — Ты смотри-кось, Андрей Иваныч, каково кровищи-то из него хлещет…
Ушаков взял министра за плечо, дернул к себе. Глаза Волынского смотрели осмысленно, а изо рта — будь, буль, будь — выхлебывало волны крови.
— Я же говорил, — произнес Ушаков. — Нельзя такого дела тайно воспроизвести. Обязательно видно будет…
Решили подождать… Может, кровотечение притихнет? Но Волынский продолжал извергать из себя волны горячей и яркой крови. Он весь плавал в крови… Ушаков поехал во дворец к императрице:
— Великая государыня! Нельзя Волынского на амбон тащить. Иностранцы сразу разглядят, что язык ему рван нами.
— А ты что? — отвечала Анна Иоанновна. — Или первый денек на свете живешь? Забей ему кляп в рот и платком перетяни.
Так и сделали. Палачи забили в рот Волынскому брусок деревянный. А чтобы он его как-нибудь не выпихнул, перетянули жгутом весь подбородок и стянули его крепким узлом на затылке.
— Все равно узнают, — махнул рукой Ушаков…
Теперь Волынский пил свою кровь. Но глаза его смотрели на всех лучисто и здраво. Иногда он мычал. Его горло все время дергалось. Это от глотательных судорог…
27 июня — день удивительно жаркий был! Солнце лучисто сияло на багинетах гвардии, построенной вокруг «амбона». Эшафот был оснащен плахой, досками для четвертования людей, скамьями для сечения кнутом, которые называли «кобылами».
Палачи, в ожидании работы, похаживали лениво, красуясь перед народом рубахами алыми, как парусами праздничными. Задирали они девок в толпе, прикладывались к водке, которая светилась в казенном штофе. По улицам ходили барабанщики и глашатаи, заманивая народ на Сытную площадь, где на рынке имеет быть в восьмом часу казнь «некоторых важных злодеев» (а имен не называли). Манифеста о винах народу тоже не читали. Получалось непонятно — кого казнят и за что казнят?..
Секретари посольств иноземных загодя подъехали в колясках в Сытному рынку, но стояли от «амбона» поодаль, рассуждая:
— Очень важно, что станет говорить Волынский. Слава богу, императрица поклялась, что язык ему не вырвет.
— Я представляю, синьор, какая будет речь Волынского! Ведь он так ненавидит Остермана и Бирона… О-о, какой занимательный спектакль предстоит наблюдать нам сегодня.
Они ждали, кажется, бунта в толпе… Не потому ли глашатаи царицы и не назвали народу имен казнимых, не указали вины их?
— Везут! — послышались возгласы. — Везут злодеев…
Волынский плыл над головами людей. Голова министра низко уронена на грудь.
Кровь проступала через тряпку, а он все глотал в себя кровь, глотал ее и глотал…
Кареты иностранных посольств сразу же отъехали:
— Языка нет, и речи не будет. Царица нас обманула!
Одна рука Волынского, выбитая на дыбе из плеча, болталась плетью. Это была правая рука, которую и станут отрубать ему прежде головы. Он ни на кого не смотрел. Палачи приняли его от самой кареты, ввели под руки на «амбон» и стали готовить к смерти.
Артемий Петрович покорно крутился в их сильных руках.
Безъязыкий — бессильный!..
Был прочтен указ. Но в указе этом опять было сказано только о «милостях» великой государыни, императрицы Анны Иоанновны, которая, будучи кротка сердцем и нравом благостна, повелела милостиво… милостиво… милостиво… В народе слышалось:
— Видать, отпустят.
— Кого? Их-то?
— Не. Никогда.
— Коли словили — все!
— Отпущать у нас не любят.
— Это ух так. Верь мне.
— Однако читали-то о милости.
— Да где ты видел ее, милость-то?
— Не спорь с ним. Он пьяный!
— Верно. Городит тут… милость!
Блеснул топор — отлетела прочь рука Волынского.
Еще один сверкающий взмах палача — голова откатилась прочь, прыгая по доскам эшафота, скатилась в ряды лейб-гвардии. Там ее схватили за волосы и аккуратно водрузили на помост.
— Ну, вот и милость! Первого уже приголубили…
Лег на плаху Хрущев, и толпу пронизал женский вскрик:
— Беги в деревню! Цветочки собирать станем…
Хрущов узнал голос сестры своей Марфы, которая должна заменить его детям мать родную.
— Беги в деревню, братик мой светлый! — голосила сестра. — Там ужо цветочки лазоревы созревают…
Матери Марфа Хрущева детям уже не заменит: тут же, на Сытном рынке, она сошла с ума, и теперь билась, сдерживаема толпою. А на плахе рвался от палачей ее брат. Инженеру голову рубили неудачно — с двух ударов, эшафот и гвардию забрызгало кровью. Еропкин отдался под топор с молитвами, с плачем…
Удар был точен!
Послышался свист — били Иогашку Эйхлера кнутом, а де ла Суда, мелко дрожа, стоял возле и ждал, коща лавка освободится для его истязания. Рядом с кабинет-секретарем палачи люто терзали кнутом адмирала и обер-прокурора… Соймонов зубами грыз лавку, но молчал, ни разу не вскрикнув. А в людской толпе видел Федор Иванович свою жену. Дарья Ивановна пришла не одна — с детьми, явилась, чтобы в последний раз на мужа глянуть, а рядом с ними стояла и вся родня Соймоновская. Сытный рынок наполняли крики, рыдания, мольбы об обещанной от царицы милости.
Штоф быстро пустел. Кнуты уже намокли от крови.
Ушаков с Неплюевым нюхали табачок, взирая на толпу народную с робостью.
День был очень жаркий, каких давно не бывало.
— Да кого ж убивают-то? — кричали в толпе.
— За что казнят их?