завалил Россию пудами своих указов, которые и так и эдак прочесть можно. Пораженный, думал над книгою: «Не за то ли и судили Посошкова, что он государей поучать стал? Но вот странно мне: ведь об этом же и я хочу в Кабинете толковать — закон един для всех, вот такой нужен…» И еще увлекло министра одно мнение Посошкова: как бы ни был умен и деятелен царь, все равно монархия по природе своей малоспособна для управления государством — в работе государственной необходимы все сословия, даже хлебопашцы!
— Смел ты, Иван Тихоныч! — призадумался Волынский. — Не с того ли ты и лег раньше времени на погосте Сампсоньевском?..
Не знал он тогда, что эта поездка к Сампсонию была пророческой. Волынскому суждено лежать по соседству с Посошковым под красным солнцем на стороне Выборгской, издалека будут лаять псы из слободы батальона Синявина.
…Сейчас этих мест не узнать.
Мало-помалу обрастал Волынский семьей своих конфидентов По вечерам многие навещали министра… Вхож стал математик Ададуров, механик Ладыженский, архитектор Иван Бланк, захаживали на огонек асессоры по разным коллегиям, врачи и садовники, офицеры армейские и флотские. Правда, не все гости министра были искренни в беседах — иные липли к Волынскому, как к персоне могучей, ласки от него фаворной и выгод прихлебных себе жаждуя.
Артемий Петрович и сам сознавал, что такие конфиденты, как Соймонов и Еропкин, Ададуров и Хрущев, умнее его и чище помыслами; люди бескорыстные, они имели таланты, а он имел только фортуну завидную… Кубанцу честно признавался Волынский:
— Я ведь только мутовка, что масло попышнее взбивает. Придет срок, мутовку оближут и выбросят. А масло-то от меня останется и, дай бог, еще принесет пользу великую…
Скоро из Сибири нагрянул в Петербург и Василий Никитич Татищев, тоже заявился на дом к Волынскому, жаловался:
— Меня под суд отдают за воровство якобы. А я не воровал… только кормился! Говорят люди злые, будто я взятки брал, Оренбург перетащил на худое место. Герцог на меня злобится… Чтобы время проходило не зря, я теперь историю российскую сочиняю.
В кружке близких Волынского читал Татищев историю. Но от времен прошлых конфиденты в день сегодняшний обращались.
— Муки народа, — говорил Соймонов, — столь глубоко в тело вошли, что нужен хирург с ножиком, дабы вредную грыжу отрезал. Имеющий уши да слышит! Одно чаю: велик гнев в простонародье русском. Ударь клич — и полетят головы… Ох, покатятся!
Английский врач Белль д'Антермони, давний приятель Волынского, сосал трубку; закрыв глаза, слушал русских. Секретари Остермановы, Иван де ла Суда и Иогашка Эйхлер, оба холеные, в еде брезгливые, вилками в тарелках ковырялись, помалкивали; шпионы Волынского в Кабинете и по делам коллегии Иностранной, они умели молчать и слушать… Из-за стола поднялся Волынский:
— Это ты верно сказал, Федор Иваныч, только слова твои опасные. Коли в набат ударить, так народ и мне башку снесет. А я того, по слабости общечеловеческой, не желаю. Потому и говорю: перемены сверху надо делать, а низы до топора не доводить…
Ванюшка Поганкин робок был, но тут не смолчал.
— А все едино, — брякнул, — случись заваруха, от топора никто не убежит.
Лес рубят — щепки летят… Тако!
Два архиерея, Стефан Псковский да Амвросий Вологодский, крестились при этом, по сторонам поглядывая: не донесет ли кто, вражья сила? А садовник Сурмин, плетьми от царицы уже дранный, все на двери посматривал: не убежать ли, пока не поздно?..
Белль д'Антермони выколотил пепел из погасшей трубки.
— Петрович, — спросил, — нет ли тут лишних?
— У меня все свои, — ответил Волынский.
Тогда врач показал глазами на Василия Кубанца.
— А раб твой? — спросил тихонько.
Но Волынский всех громогласно заверил:
— Раб и есть раб! Его дело — господину верно служить.
При этих словах маршалок взбил пальцами на груди своей жабо кружевное, поклонился конфидентам хозяина. И когда кланялся Кубанец, черная щетка волос заслонила ему глаза — всевидящие, торчали оттопыренные уши калмыка — всеслышащие.
— Вы можете говорить при мне вольно, — сказал он. — Я все равно ничего не слышу… Я все равно ничего не вижу! Раб…
Опять склока с императрицей случилась… Волынский в лето прошлое устраивал облавы в лесах нижегородских, егеря живьем лосей и оленей излавливали.
Удалось поймать шестьдесят животных. С бережением везли их под Петербург, чтобы в леса ижорские выпустить для украшения природы. Анна Иоанновна зверей этих к себе потребовала. Перед ней лося выведут, она его прямо в сердце стреляет. Ведут за рога следующего. И так в одночасье перебила все шестьдесят.
Данила Шумахер, описывая этот случай в «Ведомостях», назвал царицу «порфироносной Дианой», а Волынский на Анну Иоанновну в гневе обрушился:
— Ваше величество, ведь Россия еще не кончается. Кому-то и после нас жить придется. На што нещадно зверье губливать?
Анна Иоанновна надулась, зафыркала, обижена:
— О чем ты? Надо же и мне забаву охотную иметь. Или мне, императрице, с ружьем по болотам за зверем ползать?
— Да ведь не охота сие, а — убийство…
Волынского смолоду преследовали идеалы несбыточные. Замыслы его трудно прикладывались к жизни сумбурной. Но там, где касался он дел житейских, там успевал много свершить полезного. Вот и сейчас он возрождал славянскую лошадь, не ведая, что позже от его опытов родится хваленый орловский рысак… В царствование Петра I поборы для нужд кавалерии уничтожили славную русскую лошадь, которой неизменно восхищалась Европа. Русскую лошадь извели, а взамен стали покупать коней «в Шлезии и в Пруссах». Теперь срамно было видеть, какой сброд войскам поставляли. Про мужиков и говорить нечего — не лошади, а мухи дохлые тащили сошки через ухабы… Волынского заботили луга в травах конских, конюшни светлые, лазареты и аптеки лошадиные, генеалогия рысаков породистых.
Сколько он брани вытерпел, уму непостижимо. Мол, у нас люди нелечены помирают, а ты, дурак такой, лошадей вздумал лечить.
— Я вот пусть и дурак, — мрачно огрызался Артемий Петрович, — а кобылам своим на Москве аптеку устроил. Вы, смеющиеся надо мною, имейте же о людях заботу такову же, какую я о животных проявил!
Мешал ему в начинаниях обер-шталмейстер князь Куракин, и Волынский злобно ненавидел этого человека, вечно пьяного. Куракин считался патроном Тредиаковского, отчего Волынский, за компанию с князем, и поэта невзлюбил. «Клеотур! — гневался на стихотворца. — Губы-то свои мокрые по книжкам итальянским развесил… Доберусь до тебя, гляди! Изувечу…»
Немецкое племя он не терпел. Министра бесила даже поговорка немецкая:
Ьапезат, аЪег ипшег тогап (медленно, но все-таки вперед). Он не выносил их прилежной усидчивости в труде, их поступков, всегда неторопливо-последовательных. Волынский не таков — взрывчат в деяниях, как бомба в руках отважного гренадера. По нему — или ничего не делать, на диванах валяясь, или делать так, чтобы все трещало вокруг…