— Возможно это, кардинал! Поверьте, если цесаревну Елизавету, которая живет в обидах, растормошить, будя в ней надежны, тогда дворянство встанет за нее! А… Долгорукие? — спросил Нарышкин. — Голицыны князья? Они же были главными в году тридцатом, когда в день черный для России воссела на престоле женщина с лицом мужским, корявая и злая…
— Поворот, — сказал вдруг кардинал. — Сейчас мой кучер опять придержит лошадей, и вам, я думаю, лучше спрыгнуть здесь. Время для протягивания иглы с ниткой для Франции еще не наступило. Но сейчас я увижу своего короля и доложу о нашем разговоре.
Нарышкин покинул карету кардинала, и она, грохоча колесами по булыжникам, завернула на дорогу к Версалю. Казалось, еще недавно сидел он в Александровой слободе, пил вино с Балакиревым, ездил на охоту с Жолобовым, была с ним рядом цесаревна. Еще недавно он играл на флейте с Василием Тредиаковским… На мосту Понт-Нефф Нарышкин остановился и долго смотрел на мутную Сену.
Ему сейчас очень хотелось квасу или клюквы.
А за деревней Смольною, близ которой жила Елизавета, с пырхом взлетали из-под снега куропатки. Под сугробами рдела в изморози яркая клюква. Чухонки местные собирали ее, везли в город на волокушах… Петр Михайлович Еропкин ныне здесь же проживал. Строил он монастырь Невский и как сосед частенько виделся с цесаревной. Мало того, архитектор был помещик небедный, а потому Елизавета Петровна деньги у него одалживала.
— Вот управлюсь когда, — обещала, — так верну тебе! Но Еропкин понимал: никогда она не вернет, пока цесаревна, а ежели корону наденет императорскую, так вряд ли вспомнит о долгах прежних. Ни он давал щедро, потому что было ему цесаревну жалко: добрая она, красивая, смешливая и… обижена от двора Анны Иоанновны! Сошелся архитектор и с челядью цесаревны — зубастыми, башковитыми грамотеями. Воронцовы и братья Шуваловы, Александр и Петр, жили трезво, без плотоядства — больше мыслили, спорили. Парни себе на уме, начитанные, хваткие. Возле них крутился, словно шугейный фейерверк, бесшабашный и ловкий Жано Лесток — на все руки мастер, в любой дом вхож, новостей столичных собиратель.
А любимец цесаревны Алексей Разумовский пил да ел, в разговоры умные, как и цесаревна, не мешался.
Именно здесь-то, в свите Елизаветы Петровны, наслушался Еропкин речей об экономике государства — горьких, зловещих и тяжко ранящих. Александр Шувалов, не таясь, говорил зодчему:
— Ежели насилие духа народного и дале продлится так-то, России в первый ранг никогда не выбиться. Спасти отечество от разорения могут лишь силы новые. Надобность пристала в людях молодых, азартных, до наук охочих, коим честь русская всего дороже. Атак… на карачках вслед за Европою ползти будем!
Еропкин, от двора милостями осыпанный, большой барин, весь в шелках и бархатах, был патриотом — он тоже страдал:
— Такова славная история от прадедов наших… О боже!
Неужго все величье Руси падет от насилия этого? Вот и оберегермейстер Волынский шибко печалится о том же…
— Его печаль ина будет, — смеялся Воронцов Мишка. — Мы вошки махоньки, а он теля широченная, в нашу щелку не пропихнется.
Изредка архитектор бывал наездами на Васильевском острове, где соседствовал домами с Соймоновым; адмирал ему говорил:
— А ты напрасно в дружбу мне Волынского вяжешь. Я этого сударика не люблю.
Казнит мучительски, а ворует грабительски.
— Да не ворует он давно, весь в долгах!
— Долги еще не есть доказательство бедности. Мне с Волынским никак не по пути: я карьер ради нужд отечества свершаю, а он себе в удовольствие… Разве не так, Петра Михайлыч?
Архитектор убеждал адмирала:
— Поверь мне, что Волынский — гражданин небезучастный, душою скорбит за отечество не менее твоего, Федор Иваныч.
Соймонов только отмахивался:
— Знаю я скорби его… На хвосте у графа Бирена паук этот высоко взлетает.
Ныне в кабинет-министры метит, и вот беда — пронырнет ведь! Таким супостатам, как он, всегда везет.
— Не беда, а счастье то будет, — возражал Еропкин. — Кто там, в Кабинете, разлегся? Черкасский — Черепаха спит деньденьской, а Остерман в одиночку Россией ворочает. Волынский-то Черепаху живо разбудит, а Остермана, будто клопа, придавит… Нам же, русским, от того лучше станется!
— Уж и не знаю, будет ли когда русским людям лучше? А пока что с каждым летом все хуже и хуже… Прощай, отъезжаю я.
— Далече ль?
— Да нет, до Кронштадта надобно съездить, а по весне снова тронусь в края дальние. Скреплять буду дружбу калмыцкую с народом российским. На старости лет меня дипломатом сделали, и сам не пойму, с чего мне честь такая?
Вечером на лошадях запаренных вернулся Еропкин в Смольную, навестил усадьбу цесаревны. В доме Елизаветы всегда под утро спать ложились, когда нашумятся с вечера, наедятся, нассорятся… Тихо на этот раз сидели за столом Шуваловы с Воронцовыми.
— Чего притихли-то? — спросил их архитектор.
— Кидай шубу на лавку, — привстал от стола Воронцов. А вертдявый Лесток выпалил;
— Феофан Прокопович богу душу отдает…
— Не с того ль загрустили, друга мои?
— С того… Вот сообща гадаем: коли умрет Феофан, будут из тюрем выпускать невинно мучимых или не станет послабления по делам синодским? Только, Петр Михайлович, ты уж за порог нашего мусора не вытаскивай. Что мы говорим тутпусть в Смольной и останется.
— Я пытошным заведениям — не слуга… Не донесу! Разумовский в одних подштанниках за столом сиживал.
— Беда с вами! — сказал. — Языки до полу отрастили, теперь их чешете. Давайте пить лучше. Случись что, с трезвого спросят. А пьяный всегда на безумие сослаться может… Ну, начнем?
Феофан умирал на речке Карповке, что течет среди дач и лесов, шум столицы не достигал ушей его. Умолкли за стеною палат владыки дудошники, гудошники, балалаечники. Девка белая, шлепая босыми пятками, уже не несла к изголовию его фужер стекла богемского с янтарным токаем…
Итак, смерть пришла! На подушки жаркие владыка откинулся, кадык дергался под бородой черной — в кольцах, как у цыгана. Феофан воззвал в пустоту:
— О глава, глава! Разума упившись, куда ся приклонишь? Что ж, спасибо судьбе: он истинным был владыкой над людьми крещеными. Шесть лет подряд состязался Феофан с Ушаковым — кто больше народу истребит? Разница меж ними невелика: Феофан замучивал людей «во славу божию», а Ушаков старался «во славу государеву». Вся жизнь владыки Синода прошла межцу школой и застенком; он жил в страхе скотском и умирал в страхе, как умирают только палачи…
Феофан сам пытками руководил! Мозжились перед ним тела людские, шатались кости в суставах. И человека снимали с дыбы, как мешок, в котором кости уже свободно болтались. Поэт и философ, Феофан помнит, как у раскольника одного глаза в орбитах лопнули. С именем Христовым стопы выдергивали из голеней, а плечи выбивали из лопаток. Кололи иглами «овец заблудших», жгли их серой…
— Ой, страшно мне! Гриша, Гришенька… свет возжи! Возле Феофана обретался юноша — Теплов Григорий, которого родила от владыки молодуха-монашенка. А чтобы грех покрыть, Теплова за сына истопника выдавал, отсюда и фамилия пошла такая — Теплов, мол, от печек теплых произошел этот юноша.
— Гриш, а Гриш… — позвал Феофан сына.
— Чего угодно, ваше преосвященство?
Феофан сыночка напутствовал в жизнь будущую:
— Ты зубы-то отточи-… Грызи всех, кои встревать на пути станут. Волком будь, Гришенька! У