тягчайшее по злоумышлению, ты за собою или за другими показать можешь?
Егорке бы молчать, а он разболтался:
— Князь Михаила Белосельский с герцогинею Мекленбургской, матерью принцессы Анны Леопольдовны, блудно жил. И для похоти травками тайными себя и ее окармливал. А сама герцогиня сказывала Михаиле, будто сестрица ее, Анна Иоан-новна, живет с графом Биреном на немецкий лад, не по-нашески. А губернатор Жолобов того графа Бирена колодкой сапожною на Митаве лупливал. И говорил, что за разодрание кондиций того Бирена убить готов…
— Стой молотить! — заорал Ушаков и велел всем лишним из допросной комнаты удалиться (такие слова не каждый слышать должен).
Князь Михаила Белосельский с умом на допросах держался:
— От герцогини Екатерины Иоанновны Мекленбургской я отведал разок любительски, травок ей не давал, а ради интереса мужского сам пробовал, в чем каюсь и прошу снисхождения у судей моих…
Ком обрастал. Трясли массу людей уже, поднимали дела старые, еще от Преображенского приказа оставшиеся. Но изворотливее всех оказался князь Белосельский<Князь М. А. Белосельский (1702-1755), впоследствии адмирал и президент Адмиралтейств-коллегаи; по делу Столетова был сослан в Оренбург на вечное житие; ни в чем не сознался; один из первых русских навигаторов Аральского моря; является родным дедом княгини Зинаиды Волконской, известной своей дружбой с декабристами и А. С. Пушкиным.>, ухом вылезал из любых тисков.
— Тебе бы, князь, у нас служить, — похвалил его Ушаков. Белосельский даже свой грех плотский с Дикою герцогиней (уже покойной) сумел каким-то чудом на невинного Егорку Столетова перевалить. Тому бы молчать, а он опять понес на себя.
— Греховно помышлял, верно, — говорил Егорка. — Ежели другие с герцогиней лежали, то и мне полежать с ней часто хотелось…
Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:
— Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни…
Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно.
Бунта-вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:
— Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно…
Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге — Татищевым, вторично в Петербурге — самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
— А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
— Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают:
«Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Би-рена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная.
Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…
«К чему бы эти подарки?» — Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
— Но я этого человека не знаю…
Желобов — голый — был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
— Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Желобов опустил голову.
— Сейчас, — простонал он, — буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене — текел — фарес»!
— Он безумен, снимите его, — сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
— Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
— Сие не сказки, — отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. — В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они само- державью — упрек!
— Да снимите же его, — велел Бирен.
С тех пор как Анна Иоанновна — в презлобстве своем — сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту — когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».
А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал — она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» — опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.
— Боженька, — взмолилась, — да полегчи ты мне… по-легчи!
В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы… ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный.
Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы — как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал… И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот-мой!» — решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.
— Сударь мой, — спросила ласково, — уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него… ну, словно сабли!
— Он и на бандуре неплохо играет, — отвечал полковник. — Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас…
По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:
— Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось — церковное пение послушать…
Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо