И, дела забросив, домой отбыл. Дома он детишек велел звать, чтобы поглядеть на них. Оттаять сердцем. Аннушке да Марьюшке волосы на свой лад расчесал гребешком, а Петруше в глаз плюнул: у сынка, кажись, ячменек на глазу назревал.
— Ты един у меня, — сыну сказал. — Вся надежа и гордость! Даст бог, время лихое кончится, и тебе не придется, как тятеньке твоему, спину гнуть низко… Ну ладно, песни споем!
По пристрастию к Польше, которую Волынский любил давней любовью, он детей своих польским песням обучал:
Пел он с детьми, а из головы не шел разговор с Голицыным — разговор опасный, за который можно и на плаху лечь. Да не такие они с Голицыным люди, чтобы по углам жаться… Немного полегчало Артемию Петровичу, когда гость явился — Петр Михайлович Еропкин. Сразу камзол велел чистить, известью пачканный — архитектор прямо со стройки пришел (дом Волынскому возводил на Дмитровке).
— Теперь заживу, — радовался Волынский. — Повоевал досыта, по степям да горам хаживал. И губернатором был, и дипломатом бывать приходилось. От служб этих разных взмок! Спасибо туркам: даже в тюрьме своей посидеть дали. А что может быть гаже узилища в Константинополе? Ай-ай, чего не было! Теперь — хватит… Заживу домком. Жену приищу с лица не корявую, чтобы услаждение иметь охотное. А книги ныне в сундуках держать не стану. От этого скука бывает. Книги должно открыто содержать — в шкафах…
К вечеру пошли косяком — гость за гостем. Андрей Хрущов — интендант и горного дела мастер. Джон Белль де Антермони — доктор, вместе с Волынским всю Персию исколесивший, даже в Китай ездивший; привел Белль молодого врачевателя — Ваню Поганкина, из людей происхождения простого. Стали говорить, не чинясь. По себе гордый боярин, Артемий Петрович умел и ласковым быть. Он Ваню Поганкина потчевал от души, говорил так:
— Я человек карьерный, служивый. И тебе — хошь? — карьер сделаю. Ты вот естество человечье вызнал. А лошадиное — ведомо ли тебе? А ведь зверь всякой, как и человек, лечиться желает. Хочу завесть на Москве аптеку лошадиную. Да лазареты конские…
Легкой поступью в кафтане голубом, обшитом позументом и кружевом, вошел смуглый калмык — Василий Кубанец, и к уху господина своего приник доверительно.
— Не шепчи, — сказал ему Волынский. — Говори смело!
— И взяли уже, — заговорил Кубанец, с умом стол оглядывая, — типографщика славного Авраамова и живописных мастеров Никитиных, о коих Москва особливо жалеет. Памфлеты же, кои писали они противу власти духовной, ныне относят к тому же злодейству, что и “кондиции”! А в доме у Покрова на Тверской вой по ночам слышен: заперли жен и детей мастеров живописных, кормить их некому, из-под стражи не выпущают…
Кубанец вышел, а Джон Белль сказал Волынскому:
— Слишком знающ у вас раб ближний. Такие люди опасны для господ своих. К чему ваша доверенность к рабу?
— Крепок господин в рабе, и раб крепок в господине, — продуманно отвечал Волынский. — Мой Базиль — не чета прочей дворне. Мне иной час душу отвесть не с кем: вот с ним и беседую… Что головы повесили? Не бойтесь в доме моем дерзать открыто. У меня доводчиков нету. Весь я тут перед вами, страдающий сын отечества…
Еропкина в этот раз он у себя ночевать оставил.
— Ты мне нужен, — сказал. — Послушай меня… Людишек я презираю, каждого по отдельности. А вот народ, верь мне, люблю! Я патриот славный — не хуже Дмитрия Голицына буду. А людишек топтал и топтать стану далее. Коли молчат они… Не пикнут! Достичь же вершин пирамид фараонских могут лишь орлы или гады ползучие. И вот я, где ястребом, где ужом, но высот горних в государстве нашем достигну…
— И по костям людским пойдешь? — спросил Еропкин.
— Пойду, — честно отвечал Волынский, не дрогнув. — Потому что задумал я дело великое: надобно отечество спасти от скверны худой… А — как спасти? Ты знаешь?
— Нет, — отрекся Еропкин.
— А-а, и никто не знает. И взятые ныне за памфлето-писание живописцы Никитины и типографщик Авраамов — тоже не знают. У меня другой путь… Гадом или коршуном, но достигну я высот небывалых. И вот оттуда, с вершины пирамиды российской, всех Остерманов и Биренов я спихну!
— Спихнешь, — кивнул Еропкин. — И сам сверху сядешь?
Но Волынский думу тайную при себе утаил.
— Спокойной ночи, архитект, — сказал и на свечу дунул…
Среди ночи Артемия Петровича разбудили. Да столь дерзко, что Волынский руку под подушки сунул, где пистоли у него лежали. Но то был гонец государев — весь грязью дорожной заляпан.
— Белено графом Салтыковым, — сказал, — лошадей из Комиссии отпустить самых добрых. Ехать мне в Тулу!
— А что там.., в Туле-то? — зевнул Волынский.
— Воевода тамошний белого кречета видел. И ея величество, государыня наша, приказала ехать и того кречета имать скорее.
— Ну-ну, — сказал Волынский. — Имай, имай…
— Имай яво.., имай!
Офицер флота был мал, но строен. Запомнилось сыщикам только одно: брови густые, черные. Шпагу выхватив, срезал лейтенант сразу пять свечей в шандале, и загасло — темно, мрак.
Сыскные людишки — за ним по лестнице.
— Мы тебя знаем.., не уйдешь, — кричали. — Мы все про тебя знаем: ты флота лейтенант и брови у тебя черные!
Это было в летнюю ночь, но она не была белой. Только штаны у офицера белели в потемках. Он улепетывал к воде, словно гусь к родимой стихии. А там — корабли с пушками:
'Эсперанс”, “Митау”, “Арондель”, “Бриллиант” и прочие. И офицер этот скрылся.
Сыскные людишки воды боялись — бегали лишь по берегу…
Дошло это до Ушакова, и великий инквизитор повелел:
— Не уйдет! Флота лейтенант да брови черные.., по тем знакам найти его можно! Вестимо, злодей тот флотский на кораблях затаился. А посему на фрегатах “Эсперанс”, “Митау”, “Арондель” и