балл по тому или иному предмету вывести милому мальчику. Не такие баллы, которые отражали бы его школярские проказы, а приблизительно такие, какие хотелось увидеть отцу. Назавтра к вечеру ломовик нашел эту четверть в ящике для писем. Он прочел ее вслух за столом и комментировал. Тринадцать баллов по французскому — отметку, которую он счел бесспорно неудовлетворительной, он принял с оговоркой. В конце концов он все-таки сказал, что эта четверть, в общем, лучше прошлогодней, и он готов принять ее как неплохое начало года. А мамаша и тетушка, хоть и дрожали при мысли, что он сказал бы, если бы узнал правду, корили себя за скупость в оценках и дали себе слово быть в другой раз щедрее. Это они не преминули сделать во второй четверти, которая потребовала «правки» еще более существенной, чем первая.
И все же обе женщины жили в вечном страхе — той жизнью, на которую обречены подделыватели: неожиданная встреча ломовика с инспектором лицея могла бы погубить счастье семьи. Вопреки снотворным, которые обе они принимали, ночи их подтачивала нечистая совесть — великая мастерица по части кошмаров. Тетке снилось, что папаша Ланьо в припадке буйного помешательства многохвостой плеткой разгоняет тучи жужжащих нолей. Мамаше привиделось другое: муж распростерт на ковре в своем огромном кабинете; лицо у него лиловое, рот искривлен, в руке он судорожно сжимает настоящий, неподдельный табель.
Вот вкратце содержание рассказа Ланьо. Исповедь его привела меня в ужас; я смутно догадывался, что ему угрожает неминуемая катастрофа, и у меня разрывалось сердце от того, как весь этот день вел себя мой друг. Мы спустились в столовую. Он не взял в рот ни крошки. Бледный, с помертвевшим лицом, он беззвучно ронял слезы на колбасу с фасолью, потом отдал свою порцию Берлодье, и тот, ухмыляясь, объявил, что Ланьо пересолил ее, однако колбасу сожрал.
На переменке Ланьо отправился во внутренний дворик, скрестил руки на груди и, припав виском к стене, простоял так недвижно целый час, в каком-то оцепенении. Я окликал его, но он меня не слышал.
Скоро его безутешное отчаяние привлекло внимание товарищей, Ланьо стали расспрашивать. Я мягко отстранил их, сказал, не вдаваясь в подробности, что ему закатили «отсидку» и что дома его ждет драма, над чем кое-кто из «толстокожих» очень потешался, особенно Перидье из пятого «В», мать которого, вдова, испокон веку считала, что «дополнительное бесплатное обучение по четвергам» — награда хорошим ученикам за примерное поведение.
После обеда Сократ, невзирая на скорбный вид Ланьо, приказал ему ответить урок по латыни.
Ланьо встал, скрестил руки, как-то дико посмотрел на Сократа, пролепетал первый стих басни Федра [94] (сильно отличавшийся от текста) и получил ноль. Он сел на место и прошептал:
— Теперь-то что уж, одно к одному!
Сказал он это так, будто лежал уже на смертном одре.
На переменке в четыре часа мы уныло бродили мимо играющих ребят, ища решения неразрешимой задачи.
Он было надумал бежать в тот же вечер за границу, спрятавшись в товарном вагоне. Я возразил, что у нас впереди еще двадцать четыре часа, и лучше уж попросить у его мамы денег, чтобы ехать удобно в пассажирском вагоне.
Потом у меня явилась другая мысль.
— Не разумнее ли, — сказал я, — спрятаться в моем холмогорье? У меня большой опыт по части таких приключений, потому что я сам чуть так не поступил и долго еще об этом подумывал.
Я изложил ему свой план, но Ланьо отверг его и сказал:
— Нет, нет, я — не в счет. Если он меня укокошит, тем лучше. Мама и тетя — вот где катастрофа. Спорим, что он даст развод обеим!… И не успеет даже развод дать, потому что мама отравится, а тетка бросится под трамвай. Я не шучу. Один раз она сказала: «Тогда мне останется только одно — под трамвай броситься!» Из-за меня! Во всем этом я виноват!
И в ту самую минуту, как он мысленно увидел лежащие на рельсах окровавленные тетины останки, голова его дернулась от внезапного сильного удара: кто-то бросил из глубины двора медный шарик и угодил ему в левый глаз. Ланьо тотчас обеими руками схватился за глаз и раскачивался как медведь, тихонько подвывая. Я бросился к нему и отвел его руки. Глаз слезился и начинал краснеть, но вроде бы особенной беды с ним не случилось. Я побежал к водопроводному крану, намочил водой свой носовой платок и долго прикладывал холодные примочки к ушибленному глазу, а Ланьо мужественно приговаривал:
— Поделом мне! Тем лучше! Если я окривею, так мне и надо, поделом!…
Вечером в классной я подсунул ему черновик своего сочинения по латыни — ему оставалось только списать. Но он усталым жестом отодвинул мой дар и, поведя на меня еле видным зрачком заплывшего глаза, сказал:
— Это задание на пятницу. А в пятницу… кто знает, где я тогда буду?
Нельпс сидел на три ряда ближе нас к кафедре. Отчаяние Ланьо растрогало его нежное сердце. Он то и дело оборачивался, улыбался, пожимал плечами, подмигивал, качал головой в знак того, что расстраиваться нечего, — и все это, чтобы нас утешить. Но его неугомонная доброта слишком бросалась в глаза, и в классной загремел голос наставника.
Устрашенный Нельпс показывал нам теперь только свою трудолюбивую спину, а Ланьо смотрел потухшим взглядом в раскрытый наудачу учебник. И когда бой барабана в семь часов освободил нас, он сказал, вставая:
— Лучше бы я съел эти смердячки.
На крыльце он оперся на мою руку, его пошатывало.
Сейчас я подозреваю, что Ланьо несколько «переигрывал» В своем отчаянии, хотя оно и правда было искренне. Нельпс пошел с нами, продолжая твердить слова дружеского участия, а неблагодарный Берлодье, благоразумно отойдя подальше, во весь голос спрашивал Ланьо, рассчитал ли он, на какое расстояние пошлет его папаша первым пинком в зад?
Мы проводили Ланьо до самой двери его дома. Нельпс вскочил на подножку трамвая, идущего до Сен-Барнабе [95], а я повернул обратно к Плэн [96], охваченный тревогой за Ланьо и чувствуя себя виноватым от одного только сознания, что я посвящен в тайну, с которой мне стыдно войти в дом Жозефа.
Наконец наступила среда — день, по воле судьбы и правил внутреннего распорядка ставший днем трагедии. Было совершенно точно известно, что между восемью и девятью, во время урока английского, в класс входит швейцар, прижимая к левому боку большой черный журнал, в который Тиэйч вписывает фамилии отсутствующих учеников; в правой же руке швейцар держит десять желтых конвертов, и в каждом таком конверте лежат штрафные бланки для одного какого-то класса. Он отдаст наш конверт Тиэйчу, и Тиэйч распределит их среди наказанных. Эта краткая церемония была неотвратима, отменить ее или отсрочить нельзя было никакими силами, разве что, встав с постели, скоропостижно помрет швейцар, произойдет землетрясение или наступит конец света — события действительно маловероятные.
Правда, одна надежда у меня еще оставалась. Хрупкая, конечно, несбыточная, как почти все наши надежды: а вдруг инспектор забыл о происшествии, как забыл однажды прописать «отсидку» Барбье за курение в уборной? В другой раз, отругав Ремюза, который подложил вверх острием канцелярскую кнопку на кресло Растрепы, инспектор громогласно присудил его к четырехчасовой «отсидке», о чем осужденный никогда больше и не слышал. Значит, не так уж невероятно, что он забыл про дело Ланьо. Стало быть, у нас оставался один маленький, совсем крохотный шанс, но раз уж он у нас остался, то его можно было принимать в расчет, как бы ни был он мал, он поддерживал в нас искру надежды.
Без четверти восемь я застал Ланьо во дворе. Он прислонился к стволу платана, заложил руки в карманы и слушал, понурясь, утешительные речи Нельпса. Бесполезные, потому что свои выводы Нельпс делал, не зная «трюка». Он в самом деле верил, что отец Ланьо уже давно подписывает штрафные бланки и что новое взыскание не более серьезно, чем предыдущие. Он думал даже, что дело о «смердячках» имеет свою смешную сторону, которая, вероятно, не ускользнет от господина Ланьо. Но другой Ланьо, младший, слушал его с печальной улыбкой и только пожимал плечами, зная, что обречен…
Первые полчаса английского урока мы ждали швейцара, рокового вестника взысканий. Вдруг дверь распахнулась, и мне обдало холодом щеки. Ланьо быстро пригнулся, словно уклоняясь от стрелы рока. Но то