классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе:
— Хуже, чем сейчас, не бывает!
Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник.
Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь…
С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку.
В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками.
Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду.
Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил:
— Фамилия имя класс преподаватель?
Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа.
Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания.
У него был красивый почерк.
Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу.
Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал.
Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине.
Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками.
Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё — поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники…
Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф.
Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы.
Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал:
— Сам удивляюсь, как это я до сих пор не влип! Потом я бы объяснил, что часто наказывают невинных, но в лицее есть правило: никогда не выдавать виноватого товарища, потому что это бесчестно. Конечно же, свою проделку я приписал бы Берлодье и рассказал бы обо всем этом смеясь, так что рассмешил бы и братишку, и маму, а потом — как знать? — может быть, и Жозефа? Хоть этот план и казался мне хитроумным, я немедленно придумал другой — страх пробудил мою кипучую фантазию.
А нельзя ли за пять дней добиться прощения у Сократа и отмены «отсидки»? Но как? Выучить правила употребления «аблативуса абсолютуса»? Я бы работал день и ночь, попросил бы дядю Жюля мне помочь и отвечал бы в классе урок так блестяще, что Сократ, польщенный до глубины души, своими руками разорвал бы роковой бланк…
Я было даже приободрился, размечтавшись, как вдруг увидел, что мой хмурый судебный письмоводитель дошел до последних строчек штрафного журнала, и я понял по тому, как он на меня глянул, что он формулирует мой приговор.
Кончив, он поманил меня пальцем и громко сказал:
— Два часа за такое дело — легкое наказание. Полагалось бы лишить вас целого дня отдыха, и весьма вероятно, что господин инспектор исправит формулировку! Я считаю нужным предупредить вас об этом. Ступайте на место.
Мои планы и надежды рухнули. Я понял, что погиб, и подбородок у меня задрожал.