коленях, на четвереньках, по-собачьи он кинулся вперед, туда, где рычал Дог, орал мальчишка и плакала кровью раненая Княгиня.
Они успели одновременно: Федор Сохач и полковник Джандиери. Двое. Успели.
— В дом! Неси ее в дом! — и уже вслед, когда Федька, хрипло вскрикнув от дикой рези в боку, подхватил женщину на руки: — Головой ответишь! головой!..
Княгиня на руках была легче пушинки. «Мама! словно маму!..» — вспыхнуло фейерверком и сразу погасло, сменившись угарным, душным шепотком проклятого Духа Закона: «Словно себя! себя самого! себя несешь, мальчик!..» За спиной охнули ворота, сдержав первый натиск и сдаваясь под вторым; надрывно лязгнула цепь, вторя воплю засова; брошенный вдогон камень растерянно просвистел у виска, затем горсть глиняных окатышей ударила в спину. «Пусти! — жарко всхлипнула Княгиня, дергаясь попавшей на крючок рыбой. — Пусти! я сама!..»; Федор еще плотнее охватил ее руками, не позволяя вырваться, взбежал на веранду, и там Княгиня все-таки вырвалась.
Упала на колени, ладонью зажимая рассеченную щеку.
Пальцы женщины шевелились багровыми червями.
— Братец-князь! — взвился над ревом толпы фальцет юродивого. — Братец-князь!..
А-а! братец, не обижай, не трожь свет-Прокопыошку!.. А-а!..
Крик смялся, захлебнулся, превращаясь в невнятное, смешное бульканье.
— Блаженного! блаженного убили! люди, да шо ж мы?!
— Черт кавказский!
— Душегубец!
— Н-на!
— Ондрейка! Люди, он Ондрейку посек! Людоньки!
— Бей сатану!
Федор еще успел поймать прощальный взгляд Джандиери, брошенный князем через плечо, сразу после того, как шашка, еще мокрая от крови юрода, с хрустом разрубила конопатого Ондрейку от ключицы до пояса. Поймать взгляд, как ловят монетку, предназначенную не тебе, задохнуться от чужого страха, чужой печали и чужой, но такой своей, нежности, за которыми, словно за весенними, цветущими кустами, пряталась в траве скользкая гадюка безумия — чтобы не выдержать, отвернуться, слыша истошный крик Княгини:
— Шалва-а-а!
А затем полковник Шалва Джандиери начал убивать по-настоящему.
…Федька, почему ты не там?! Не в свалке?! почему?
Ты ведь большой! сильный! ты — кулачный боец, тебе здесь не место; наконец, ты просто мужчина, защищающий своих… И почему остановился на бегу, на полпути от флигеля к драке, Сенька- Крест? — бывший «фортач», гибкий, как ласка, и хищный, как ласка; остановился, замер, мелко крестясь и сам не замечая, что пятится назад… Ну ладно, Федор. Оставим. Лучше я тебе немножко помогу, самую малость, чуть-чуть: Княгиня снова начала падать, и тебе пришлось подхватывать ее на руки, пачкаясь уже подсыхающей кровью, разрываясь между приказом нести ее в дом и желанием быть там, где Циклоп творил страшное.
Вот-вот. Ты лучше не думай об этом. Я ведь знаю, почему ты не там, а здесь. Да ты и сам это знаешь не хуже меня.
Потому что тебе страшно.
Не за себя, нет. …Я топтал точило один, и из народов никого не было со мною!.. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном, в «Пятом Вавилонском» столпотворении — жандармский ротмистр пляшет… …сухой треск револьвера. Будто тяжелый зверь прыгнул, играясь, на груду валежника. Сизый дым пытается взмыть вверх, из людского месива к небу; он притворяется сигарным, этот чудной дым, но ему никто не верит, и вместо неба семи струйкам семью червями приходится въедаться в человеческую плоть.
Разряженный, револьвер остается в левой руке — тускло блестящим кастетом, короткими тычками мозжа носы, скулы, мягкие виски, за которыми, в адской глубине, пульсирует извечное: «Бей черта!», сорвавшееся наконец с цепи.
Тяжелая адыгская шашка, подарок Шамиля Абуталибова, начальника тифлисского училища, бывшему облав-юнкеру Шалве Джандиери, живет своей ослепительной жизнью.
Жизнью, смысл которой — смерть.
Под множеством ног жалобно, тоскливо звенят вериги Прокопия-юрода. Само тело карлы давно растоптано в грязную слизь, и кажется: слизь эта еще дергается, силится встать на короткие ноги, булькает трясинными пузырями:
— Братец-князь!.. братец!.. не на…
Не слышит братец-князь.
Ничего он сейчас не слышит, не видит, не понимает.
Правы люди: черт ему сейчас братец.
И рядом, потомок аланских боевых псов, умевших нападать молча и убивать молча, бьется ожившая статуя из мрамора по кличке Трисмегист, …и я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей!.. Звенят мониста.
Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.
Пляшет ротмистр…
Нет Джандиери забвения; нет покоя.
Нет толпе ходу дальше, сколько б их там ни шло. Вертится кровавая карусель. Вот уже ржавый зубец вил пропахал борозду вдоль бедра. Вот уже обух топора вскользь опустился на плечо. Вот уже чей-то кулак (грязный! ох, и грязный!..) съездил по уху — и покатился диким кукишем толпе под ноги. Топчутся люди по кулаку.
Разжимают скрюченные пальцы подошвами.
Спотыкаются. Воет бескулачный батька Василя-подпаска; волком в капкане воет на луну, на кругляш медный, смертный. Примерещилось? откуда утром луна? откуда?! — а ему, бедолаге, без разницы.
Он воет.
И князю без разницы.
Убивает он. Смеется взахлеб. Смехом убивает: их, себя, кто подвернется. Хлещет смех; хлещет дробь из окна столовой по задним рядам, охлаждая пыл, — беременные, они нервные, особенно когда с двустволкой… то им солененького, то кислого, то пострелять…
Что, Федька? видишь? слышишь?! Ну давай, я тебе еще чуток пособлю — бесплатно, даром, даром, тем мной, кого в тебе больше, чем в других…
Забились под летний столик оба сельских головы — как и поместились-то, сердечные?! Шинкарь Леви-Ицхок укрылся за старой акацией, губы белые, шевелятся:
«Шма Исроэль…»
Урядник окаменел.
Не здесь, далеко; у самого флигеля. Там каменеть безопаснее.
Где остальные выборные — не понять.
«Папа! папочка!» — несется из окна второго этажа, где бьется княжна Тамара в цепких когтях черной вороны, и нет у княжны сил разжать мертвую хватку тетушки Хорешан, броситься к отцу, к такому отцу, какого еще ни разу не видела в своей безумной жизни юная Тамара.
— Господи! рано услышь голос мой!.. рано предстану пред Тобою, и буду ожидать!..
Это отец Георгий. Кричит.
А, не кричит — молится. И с твоих рук, Федька, захлебывается раненая птица:
— Шалва-а-а! …кровь их брызгала на ризы мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем… Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:
— Еще не остыло, не вымерзло счастье, И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!.. Но где-то — уже.