кокон пеленает.
Остановился.
Тросточкой по краю гроба хлестнул: наотмашь.
Акулькины пальцы в Федькин локоть вцепились — не отдерешь. Федор и сам бы рад за кого придержаться: ведь бездна под ногами! И во дворе они стоят, и не во дворе — над обрывом висьмя висят. Всей честной компанией. Дух захватывает. «Клетчатые» за пазухой шарят, ищут, в кого б стрельнуть; а стрелять-то и не в кого. Разве что в гречанку-покойницу.
Вон она, живая-здоровая, по тропке идет.
Травки ни свет ни заря собирает.
Тряхнуло мир, от подножия до верхушечки. Снова двор, снова гроб, да на столе у гроба, вместо ерунды разбросанной, скалы топорщатся. Ма-ахонькие, все скалы в ладошку собрать можно. Были ракушки, стали скалы. Были лозы, стали волны внизу.
Был песок-земля, песком-землей и остался. А по тропке вдоль радужного хребта ближней раковины — муха ползет.
Гречанка Елена; живая.
Ротмистра давешнего Федор вспомнил. Понял, как люди ума лишаются.
На всю жизнь понял.
Хотел было назад попятиться: не вышло. Ноги где стояли, там прикипели — отодрать бы, да вряд ли. Только и увидел, как упал ниоткуда камешек, ударил муху-Елену.
Та брык с раковины, к лозам-волнам скатилась и лежит кверху лапками. Валерьяныч снова тросточкой хлобысть, хлобысть! Сразу видно, злится добрый доктор. Не заладилось что-то. Налетела туча комаров, звенят, вьются над мухой, клювами щелкают…
Клювами?!
Рвут комары-чайки женское тело. Завтракают. Боятся: вдруг отнимут лакомый кусочек!
А Валерьяныч все равно злится. Тросточкой машет. Скальпелем себе жилу отворил; бросил скальпель, зажал порез. Кровь по ладони размазал, ухватил той ладонью двух божьих коровок. На раковину швырнул. «Божья коровка, не лети на небо — спутай быль и небыль…» Ползут насекомые вниз по скале, глянцевыми спинками отсвечивают.
Сползли осторожненько.
К мухе-Елене, чайками рваной, приблизились.
Злится доктор. Серчает: как были коровки, так коровки и остались. Никем нужным не прикидываются. «Кш-ш-ш!..» — Это Тузиха из кресла. «Крыша!..», значит. Над коровками божьими крыша. Не видно ничего правильного. Разве что слыхать шепоток в отдалении:
— Глаза уже выклевали?
— Да вроде… подойдем?
— Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе — сам понимаешь…
Тут вдруг Валерьяныч как закричит на покойницу:
— Десятка Крестовая! Ты «видок» или слякоть?! Зачем «видоку» глаза земные?
Зачем?! Отвечай?!
Аж приподняло Федора: вдруг возьмет покойница да ответит доктору? Вдруг шевельнет клочьями?! Ф-фу, пронесло — не ответила, не шевельнула. Разве что одна из коровок, которая покрупнее, мерцать принялась. Дрожит себе болотным огоньком: была спинка, стала спина. Человечья. Были усики, стали усищи. Концы кверху закручены. Были лапки, стали сапоги. Ваксой намазаны, до блеска вычищены.
Через тварь насекомую человек просвечивает: то объявится, то исчезнет.
Знакомый человек.
— Княгиня! — заорал парень, себя не помня. — Княгиня! Глянь! Это ж унтер!
— Какой унтер?! — Валерьяныч мигом подлетел лесным филином. Тросточку вскинул, пуделем за шею Федькину зацепился: не отодрать. — Откуда знаешь?!
Глянул Федор искоса на крестную: кивает.
Отвечай, мол.
— В «Вавилоне» видел. Он с тем ротмистром приходил, что на глазах у всех рехнулся. Навроде денщика при нем. Акулька еще врала, будто ротмистр землемером в Грушевке переодевался…
— Землемером? Когда у Вадьки-контрабандиста крестника утопили?!
— Ну…
Повернулся Валерьяныч-доктор к старухе в кресле:
— Вот тебе, Деметра, и крыша. Съехала она, крыша твоя; ветром сдуло. Верь, не верь: «Варвары» наших крестников убирают. Оттого мы убийц и не видим, что магу в законе облавного жандарма вовек не увидать-отследить. Наоборот от роду-веку заведено; не нам менять.
— Не может быть, — вместо Туза тихо отозвалась Княгиня.
«Быть не может!» — промолчал Друц, кусая губы. Отрицанием, живым или мертвым, застыла Туз из Балаклавы.
— Ну, как хотите, — пожал плечами «трупарь».
Стоит Федор Сохач, орясина кус-крендельская, Бубновый крестничек. Тот, оказывается, кого убирают. Один из тех. Вот ведь какая радость: не станет больше Тузиха на Княгиню грешить. И на Друца не станет. Не виноватые они; не крыли крыши. Так, в чужом пиру похмельем вышли.
Болью головной.
Спихнут Федора Сохача с обрыва или там калеными клещами всяко-разно повыдергают — бывает.
Зато с Княгини поклеп снят.
Слышишь, Туз Крестовый, ведьма балаклавская? Слышишь, добрый доктор Ознобишин?!
Ротмистр-безумец, слышишь ли?!
Если кто и слышит, так это ротмистр.
Даже отвечает:
«Знай же. Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..» А унтер-усач, коровка божья, поддакивает начальству:
«Циклоп велел… Иначе сам понимаешь…» Ничего не понимает Федор Сохач. Велел, не велел, циклоп, не циклоп. Хрен разберешь. Просто радуется парень. На Валерьяныча-доктора глядит с любовью. Как старичок пот с лица платочком утирает. Как пульс сам себе меряет. Как достает из саквояжа не ланцет-пинцет — бутылку водки дорогушей. Вся пробка в сургуче, в печатях. Царская водка, по всему видно.
Умаялся доктор.
Устал загробную карусель народу вертеть.
Подскочил к старичку «клетчатый», стакан граненый из воздуха вынул. А у доктора белые руки ходуном ходят, не откупорить ему бутылки, не налить стакана.
«Клетчатый» все и сделал в лучшем виде: откупорил, налил. Всклень; вот-вот прольется.
Не жалко.
Пей, хороший человек!
Даже портсигар серебряный предложил: хочешь папироску? С золотым ободком,
«Помпея» называется. Хочет Валерьяныч-доктор, ой хочет, хлопает по карманам, будто ром таборный в пляске, — огонька ищет. Пришлось и Федору расстараться.
Подбежал на радостях, сунулся за пазуху; коробок спичек достал.
А вместе с коробком визитка княжеская возьми и вывались.
Ловок «клетчатый». Даром что бугай — ловок. На лету подхватил.
X. АЗА-АКУЛИНА или НЕ ВОРУЙТЕ СТРАШНЫХ СКАЗОК