Хотелось отмолчаться — о таком болтать что огонь хватать! — но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот — зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.
— Коня свел, — неохотно ответил ты.
— А-а, дык ты коний вор! — почему-то обрадовался хозяин.
— Лошадник, — поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.
— А у меня, един свищ, коня нету! — тут же поспешил он разъяснить свою радость.
— Вот кабы ты душегубцем оказался или, стал-быть, еще што учинил…
— Там, где живешь, — не гадь, — процедил ты сквозь зубы.
Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ ма-тыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел — ай, братцы, боже мой!..
Ты молча разлил в туески остатки сивухи.
— Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…
— И меня забивали — да не забили. А вот подельщика моего… Выпей, Филат, за упокой души.
— Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда… Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!
— Правду.
— А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени… а, ну да, ты ж и есть… Еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..
Если внимательно, до рези под веками, заглянуть в глаза Филату Луковке, то можно увидеть:… июнь.
В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача ч сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.
Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.
Больше — ничего.
…Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов… И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.
Снаружи радостно заржали.
— Ну што. Луковка, али нам не рад?
— Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!
— Ы-ьгх… — разочарованно. — Ну то жихорь с ним…
Зашибло ли полено «варнака ссылочного», или нет, никого не интересовало.
— Дурак ты, паря! — сипло сообщили с печи. — Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные — башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие… любят это дело. Пошутковать, стал-быть…
«А ведь не спал он, — подумал ты, укладываясь обратно на лавку. — Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге и то жизнь подороже стоит, чем у этих… лесовиков…»
IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ПЕШИХА МОЯ …
На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются ударам…
А ночью, Княгиня, ты помнишь?! — тебя посетил кошмар.
Старый, знакомый.
Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра — и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.
С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса, — вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и не важно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно не важно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Рядом — князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик в полплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим — русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше… да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.
— Милая Эльза…
И все.
Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.
Не плачь, Рашка, не надо плакать. Княгиня моя, пускай даже и во сне…
Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя поделыцица, Елена Запольская, Ленка Ферт, твоя Девятка Бубен — вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болыо, еще в силе, как будет он в силе… нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока — он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.
Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть, — смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! Что видите?! Что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! Узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: «С кем танцевали, кавалер?» — а вы и не вспомните.
Лишь пожмете плечами в удивлении:
— Я? С этой? Да что вы, господин хороший!
А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
Хотите — с ума сведу?! Петь кочетом заставлю?!
Хотите?!
«Хочу…» — еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет не спеша, и вся твоя Сила, удесятеренная Ленкой Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем отделении.
Пусто.
Холодно.
Некому петь кочетом.
Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.