заглядывают в дом почтенной вдовы Андрусаки. И уходят после недолгой беседы. На контрабандистов они не похожи; на гостей похожи еще меньше; на дачников не похожи совсем.
Значит?
«Ну и что?» — спросила старая женщина.
Ничего. Вот он, Остап, пойдет и заявит властям, а там пусть разбираются — что.
Вместо участия в артели и равных паев говорливый Остап получил в подарок совсем иное. Тетушка Деметра, проводив хохла до ворот, тихо шепнула ему на ушко: год, день и час.
А потом объяснила — это срок Остаповой смерти.
Хохол засмеялся: еще лет двадцать с гаком выходило, если не врет старуха. Он смеялся больше недели; потом запил. Потом съездил в Севастополь и купил себе на последние деньги часы с цепочкой. По сто раз на дню щелкал крышкой, смотрел на циферблат — и круглое, загорелое лицо Остапа при этом наливалось восковой бледностью.
Спустя год он попробовал застрелиться из старого, дедовского ружья. Пуля прошла вскользь, оставив шрам. Позднее, на глазах команды рыбачьего баркаса, он прыгнул со скалы у мыса Айя. Его вытащили и откачали. А яд, украденный хохлом у аптекаря Ивана Кузьмича, оказался кислой дрянью, вызывающей понос.
Ни разу он не попытался узнать: правду ли сказала старуха? обманула? пошутила?
Он не пытался, а тетушка Деметра и не напрашивалась.
Одолев последний пролет, женщина вошла в дверь второго этажа. Села на табурет у стены, отдышалась. Все шло своим путем: двое зятьев на набережной латали сети да сучили бечевку на камбалу, третий зять — кофейщик — вместе с женой обслуживал утренних посетителей, большим числом из дачников… А к ней, к Деметре Андрусаки, скоро должна была прийти ее последняя ученица. Хорошая девочка (ай!
Какая она девочка?! Ну да ладно…) — еще месяц-другой, и полностью в Закон выйдет.
На ученицу были заказы. Солидные, через третьи руки, через людей самого Мишки Бубенчика; как и полагалось при обращении к козырному Тузу. Хозяин ипподрома в Симферополе, затем одесские контрабандисты просили, от имени Папы Сатыроса; ну и владелец ялтинского игорного дома, из тех авраамитов-ре-форматоров, что сменили кипу на цилиндр и прямо-таки вросли в глянцевые смокинги.
Тетушка Деметра пока что не решила.
Думала.
Выбирала.
Дочкам женихов она выбирала с меньшим тщанием, с меньшей придирчивостью, чем работу для своих учениц. Все-таки хорошо, наверное, что способности к «эфирному воздействию», как говаривали курортники-дурошлепы, не передаются по наследству.
Старая женщина не хотела детям своей судьбы. Незачем.
Лишнее.
Если б еще не этот сон… если б еще ей снились просто сны, какие снятся прочим людям!
О «Договоре-на-Брудершафт» меж магами в законе говорилось шепотом. Никто не знал реальных последствий этого опрометчивого шага; никто не знал и рисковать собой не хотел. Пугала — непредсказуемость. Та двойственность, что сродни безумию и безумием же оборачивается.
А тут еще и в придачу…
Сегодня был плохой день у тетушки Деметры, Туза Крестового.
I. ФЕДОР СОХАЧ или ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ
Ждали меня, как дождя, и, как дождю позднему, открывали уста свои.
На сцене творилась обычная утренняя белиберда.
Да-с, господа мои, именно белиберда — скучная и неотвратимая, как пароксизмы раскаяния у гимназиста, истратившего все карманные деньги на приобретение набора порнографических открыток «Dance de chale».(«Танец с шалью» (франц.)) — Куда! куда суешь! — надрывался пожилой бутафор, сверкая вывороченными белками глаз. — Боком! Боком заноси, дубина!
Рабочий сцены, к которому, собственно, и был обращен пылкий монолог бутафора, послушно двинул раскрашенную громаду боком. Вчера давали «Короля Льва», сочинение господина Шекспира, калужского мещанина, и декорации с вечера остались неразобранными. В частности, остался стоять монументальный трон, на котором в течение пяти актов восседал безумец король, разделивший державу между троицей дочерей-близняшек, а сына-наследника отправивший силой в Гейдельбергский университет — в результате чего все благополучно умерли, а скипетр достался сперва королевскому кузену-злодею, а после него лорду Фор-тинбрасу фон Макбету, чья супруга под занавес додумалась налить муженьку в ухо отвар пантерного мухомора.
Сейчас троном, сим вожделенным престолом, безраздельно владел рабочий сцены, ворочая его в одиночку.
Чем подтверждал мысль о бренности земной славы.
— Боком! Толкай, говорю!
Наконец трон въехал за кулисы, едва не смяв в лепешку помощника режиссера — молодого человека, почти мальчишку, с испитым лицом, похожим на простыню двухрублевого борделя. Помреж заскулил, уворачиваясь, и был отстранен карающей дланью, явившейся из-за кулис.
Между троном и пыльной тканью занавеса на подмостки прошествовал ходячий обелиск самому себе.
Воздвигшись посреди авансцены, обелиск тряхнул отроду не мытой гривой волос, простер руку, обличительно выпятив указующий перст вдаль, и запел басом:
— О ты, дрянной, мерзкий человечишка! Ты, проститут искусства! Доколе! Где мой четвертной?! Где?!
— Иди проспись! — двухголосым хором, в терцию, донеслось из беседки, сплошь увитой плющом.
И обелиск покорно удалился, оборвав тираду. Ибо даже знаменитому трагику Елпидифору Полицеймако не под силу было спорить сразу с двумя отцами-основателями Московского общедоступного театра: Владимиром Ивановичем Станиславским-Данченко и Константином Сергеевичем Немировичем. О, это были львы! цари сцены! потрясатели основ! — заявившие о себе во всеуслышанье постановкой в Мариинке оперы «Киммериец ликующий», где главную партию, знаете ли, пел сам Федор Шаляпин!
— Каков хам! Не правда ли, любезный Владимир Иванович? — дернул щекой один из гениев, погружая усы в бутерброд с семгой.
— И не говорите, милейший Константин Сергеевич! Мы ведь его из грязи вытащили, из грязи да в князи! Иначе так и прозябал бы себе в антрепризе мошенника Раскина, благородных отцов играючи!
— Вот, вот оно! — И, не договорив, что именно «оно», гении понимающе улыбнулись друг другу.
Жаль, что знаменитый трагик не видел этих улыбок. Искренне, душевно жаль! — впрочем, Елпидифор Полицеймако уже напрочь забыл и про короткую дискуссию, и про заветный «четвертной». Сейчас вниманием трагика, мучавшегося безраздельным, можно сказать историческим, похмельем, завладел рабочий сцены.
Тот самый.
— Феодор! Феодор, душа моя! Один ты, ты один понимаешь…
Бутафор рискнул было что-то вякнуть по поводу неразобранных декораций и вечернего спектакля, но ему внятно объявили о чуме на оба его, бутафорских, дома — после чего-рабочий сцены был увлечен мятущимся трагиком в уборную.