пинать укрытие от пустой скуки: ужалит без злобы и уйдет без страха.
Мужчина, которого назвали Друцем, знал это лучше многих.
Оттого и шел с той минуты до окраинных изб, не заикаясь больше о непрошеной помощи.
Просто шел.
Напевал без звука, в усы-сосульки:
— Ой, ходка новая,
А масть бубновая,
А жисть хреновая,
Дешевый фарт!..
И поземка подтягивала за спиной, шелестела испитым многоголосьем кодлы-матушки:
— И с ночи до зари
Шестерки-козыри,
Шестерки-козыри
Крапленых карт…
От избы правления ссыльные пошли врозь, каждый в свою сторону, сопровождаемые гурьбой ребятишек, также разделившихся надвое.
— Эй, Акулька, жихорица! Айдате с нами варнака смотреть! И-эх!.. — все орал, повизгивал давешний крикун и, не дождавшись ответа от вздорной Акульки, бежал за мужчиной, которого называли Друцем.
За женщиной увязалось совсем немного детворы.
Трое-четверо малявок да дура Акулька, вертлявая девка с мелкими, старушечьими чертами рябого личика.
Ветер гулял вокруг, шалил, закручивал фейерверк метели.
Чш-ш-ш…
II. РАШКА-КНЯГИНЯ пли БАБЫ-ДЕВКИ ВДОВЫ СОХАЧИХИ
Так! На скользких путях поставил ты их и низвергаешь их в пропасти.
Во дворе мужик возился со старой телегой: колесо менял.
От широкой спины вовсю валил пар.
Нет, не мужик, как тебе показалось сперва, — парень. Совсем молодой. Просто не по годам рослый, длиннорукий, весь какой-то корявый, словно спать за полночь лег мальчонкой голопузым, а проснулся засветло здоровенным детинушкой и теперь не знает, куда девать случайную силу.
Небось в драках на льду зачинщиком выставляют; ему свинчатку в рукавице прятать ни к чему, и без того быка кулаком валит.
Помнишь, Рашка? Тогда ты задержалась в воротах.
Тесно ощупала взглядом одного из тех случайных людей, с кем теперь придется жить долго, дольше, чем хотелось бы, но куда меньше, чем… да что там зря врать самой себе! — и меньше тоже, чем хотелось бы.
Это ты знала доподлинно.
До немоты в обмороженных пальцах.
— А-а, — понимающе буркнул парень через плечо, заприметив гостью, и не добавил ничего.
Ничего.
Только крепче прикусил махорочную цигарку, оскалив крупные зубы. Да распахнул шире и без того раскрытый ворот рядовки, отчего стала видна его грудь: широкая, безволосая, вся в грязно-бурых оспинах — гнус, что ли, поел? Или болен?
Вряд ли: к таким орясинам ни одна лихоманка не липнет…
За спиной, на улице, наперебой загалдели ребятишки, но парень только повернул к ним красное от натуги лицо, и всю толпу как ветром сдуло.
— Леший! — снежной кутерьмой прыснуло вдоль Изб. — Федюньша-лешак, неприятная сила! Ишь, страшной! Беги-и-и-и!..
Ты прошла мимо парня, вернувшегося к своему занятию; поднялась на крыльцо.
Дышать на мгновение стало трудно; горло, как ствол дедовского ружья, забили наглухо мохнатым пыжом, и ты испугалась — не приступ ли? Ах, сейчас совсем некстати… Но ружье пальнуло вхолостую раскатами хриплого кашля, комки мокроты шмякнулись в сугроб рядом с крыльцом, и животворный воздух вновь пошел в легкие.
— А-а, — еще раз сказал парень, как если бы понял что-то, никому, кроме него, не ведомое; после чего коленом толкнул вперед смоленое колесо.
Ты перевела дух и шагнула в сени, а затем — в полутемную горенку.
На лавке, за столом, застеленным старой, многажды штопаной скатеркой, сидела рыхлая тетка в драном полушубке. Накинутом, как сперва показалось, прямо на голое тело. Нет, на ночную сорочку, просто сорочка та была еще древней скатерки, и в прорехи обильно виднелась восковая кожа с синим узором вен. Тетка ела тресковый рыбник, смачно чавкая.
— Здоровы будьте, — сказала ты, сбрасывая котомку к ногам.
Тепло медленно, с неохотой, просачивалось в задубевшее тело, больно копошилось под армяком, ползало себе в растоптанных броднях, ленивым хорьком покусывая кончики пальцев. Ресницы стали оттаивать, и глаза наполнились не своими слезами — плачь. Княгиня, плачь, Дама Забубенная, хоть так, а плачь, потому что плакать иначе ты давно разучилась…
— А-а, — воркотнула тетка с полным ртом, только этим ворчанием и напомнив парня во дворе.
Сплюнула в горсть мелкие косточки, кинула россыпью на столешницу и добавила густым, не по телу, басом:
— Заходь, бабы-девки, неча избу студить… Пальцы поначалу не слушались, путаясь в крючках одежи ершами, угодившими сдуру в частый бредень. Только и удалось сразу, что шапку стянуть да на лавку, близ тетки, кинуть. Ты разозлилась. Ты сильно разозлилась, всерьез, и руки вдруг стали ловкими, а остаточный холод мигом удрал куда-то в глухие закоулки — даже не тела, а памяти, памяти о долгой дороге от Анамаэль-Бугряков, будь они неладны тройным неладом, до заимки близ Шавьей трясины, а оттуда — сюда, к тупому парняге, к тетке с ее дурацким пирогом и равнодушной неприветливостью. Армяк чудовищной птицей слетел с плеч на дощатый пол, котомка уже стояла там, утонув теперь под душной овчиной; тетка забыла жевать, уставясь на тебя выпученными глазами, — ты рассердилась, помнишь, Княгиня?! — о да, ты помнишь, ибо не успела вовремя одернуть себя. Остановиться не успела.
Приступ остановил. Грудная жаба квакнула во всю глотку, раздувшись пузырем бородавчатым, потекла слизью, защекотала длинным, липким языком в гортани, вздувая грудь, — и когда удалось перевести дух (не скоро, ох не скоро!), то все вернулось.
Былой озноб, тяжелое дыхание, да еще скучная злоба на саму себя.
Ишь, чего удумала, каторжанка?! А накось дуре жизнью по роже, да с оттяжкой, да по новой, чтоб не мнила вольной горлицей, где и грачихой-то не больно выйдет!
— А на образа перекреститься — рука отсохнет?
Что-то, похожее на улыбку не более, чем огонек лучины походит на восход за рекой, явилось в теткином голосе.
Тебе было все равно.
Ты перекрестилась.
На образа — негасимая лампада горела перед древним, закопченным ликом Троеручицы и