разному можно толковать. Сколько различных умов ни зарождалося, а всем ценные памятники поставлены… значит, не ошибался ни один! — Непременной частью пчховской трапезы всегда являлось чаепитие, и вот уже стоял на гудящем примусе уютный, щербатый чайник. — А только шибко поизменился ты, милый Митя. Назад всего полгодика такой статный господин в перчаточках захаживал… и взор, бывало, ровно хлыст железный. А нонче облинял, почернел… одним словом, некрасивый стал, Митя. С чего бы это, невзначай не остудился ли?
— Да так… — неопределенно вздыхал и мялся Векшин. — Темно в жизни, примусник. Так темно, что даже боязно.
— А как же ее живому не бояться! Только слепые да мертвые не страшатся темноты. Все из нее приходит и падает туда же по миновании срока… а, собственно, что тебя в ней тревожит? — На деле он о многом догадывался, но хотел, чтобы тот сам сказал об этом. — Сколько разов ни сиживал я с тобой, так и не уловил, к чему у тебя в жизни главное расположение…
— Так ведь и я о тебе не больше знаю, Пчхов! — усмехнулся Векшин.
— Я к тому, — тотчас поправился Пчхов, — что одних, скажем, пуще всего деньги манят, другие наивысшей власти добиваются с правом снятия кожи с непокорного, третьи, напротив, любовным утехам себя посвящают, а бывают, которым и хромовых сапог за глаза достаточно. Ты чего сам-то ищешь, Митя?
Векшин лишь головой мотнул, и на щеке, обращенной к Пчхову, бешено проиграл какой-то мускул.
— В том и беда моя, Пчхов, к чему в жизни ни тянуло, все достигнуто. Раннею порой казалось, слаще шоколадной бутылочки нету счастья на земле. Потом конь офицерский полюбился мне, с каштанчиком… тоже недолговременная была радость. Две ночи в царской, резного дерева и с балдахином, кровати спал… не сымая сапог, из солдатской любознательности… Тоже не великая сласть!.. Да и сверх того подвертывались кое-какие развлеченьица из житейской практики, а все нету сытости душе. Ровно в тумане шарю, примусник, себя в нем не вижу. Ужли ж о туман бесследно истерлось мое хотенье. А ты все знаешь, только молчишь… вот и подсказал бы, чего в жизни искать посущественней, чтоб побольше за пазухой унести!
— Откуда ж мне знать, Митя, полуграмотному? — подозрительно вскинулся Пчхов. — И чего подразумеваешь, не ведаю!
— А то самое, что каждый раз прячешь от меня!
Пчхов испытующе посмотрел иа собеседника и, значит, не нашел в нем зрелой готовности понять себя.
— Как тебе сказать… в темноте-то немало всего напихано, а только чего нет, про то и знать нечего, — поотстранился сначала Пчхов, но потом старая приязнь к этому пылающему человеку пересилила в слесаре природную осторожность. — Давай напрямки, милый Митя. Ты уж на такой ступеньке стоишь, что и убьешь кого али похуже штучку выкинешь — никто не удивится. А я серый человек, добываю хлеб из ржавого железа, всего лишь по керосинкам лекарь, хоть и немало навидался всячины на своем веку… Но когда Пчхову предмет в починку приносят, то на верстак его кладут и паяльником прикасаться дозволяют. Ладно, показывай… какая в тебе мокруша завелась!
Фирсов потом писал самозабвенно, что, если не считать пчховского примуса, так все и насторожилось в ту минуту на Благуше. Мастер успел расставить чайную посуду на столе, а кот его — проверить у пробоины в поддолье посторонние шорохи, примерещившиеся спросонья, — Векшин все думал. Терзавшее его сомнение было совсем коротенькое, да никак не хватало духу произнести. До некоторой степени Пчхов догадывался о нем, так что вое это время они как бы вращались одна вкруг другой, две разных мысли об одном и том же.
— Никак же могу от одной навязчивой мыслишки избавиться, — издалека приступил Векшин, стараясь легкомысленной окраской приглушить существо вопроса, — и ты мне в этом, примусник, помоги. Признавайся для начала, случалась у тебя такая неотложная оказия… людей убивать?
— А тебе зачем, Митя? — посупился Пчхов. — Ай Агеевым делом заняться собираешься?
— Я после скажу зачем… и ты меня не бойся, я не выдам. Я ж сам не боюсь: если что и было у меня, то дозволенное. Я даже так думаю: людям и впредь никак без этого не обойтись. Вон Фирсов говорит, не все гладко и у господа бога получается, и тому приходится кое-что вымарывать… — И опять прикрылся шуткой: — В частности, я вот чем интересуюсь — ходят ли к тебе привидения, примусник?.. да часто ли?
Пчхов молча снял и отложил в сторону бесполезные теперь очки. «Давно ли этим маешься?» — спросили его ясные глаза. «Не пугайся, — отвечали векшинские, затуманенные, — ежели и больной я, то смирный!»
— Ты это в каком смысле спросил… про привидения? — тихо осведомился Пчхов.
— В самом обыкновенном, — впервые за весь разговор усмехнулся Векшин. — Вот мне все больше доводилось на речках живать, и воинская часть наша тоже на реке стояла. Так что и не перечесть, сколько я там этих самых комарей нащелкал, сколько рыбы половил да раков. Иных самолично обезглавливал… а ведь любопытно, не являются!
— Кто это к тебе не является? — чуть не обиделся Пчхов.
— А вот привидения этих самых комарей да раков. Чтобы, положим, сымаешь сапоги на ночь, а она и вплывает к тебе с укором… тень накануне съеденного тобою судака. Не вплывает, Пчхов, хотя я ему тоже причипил величайшее зло посредством лишения жизни. Ты на это мне немедля выставишь тот резон, что все дело в совести, а совесть у людей гибкая, хитрая: от комаря, дескать, вред, судак — пища. Ладно!.. но вот имеется, к примеру, у гуляющих горожан преподлое такое пристрастие муравейники в лесах разорять. Со скуки расковыряет тросточкой и наблюдает смертное ихнее смятение… а ведь муравей тварь полезная, работящая, жалостная, молчаливая. Так почему же, я спрашиваю тебя, людское привидение имеет власть к палачу своему приходить, а муравейное — не имеет. В чем тут дело, примусник?.. в размере туловища либо в количестве ножек?.. Аи чем больше ножек у жертвы, тем меньше грех?
Оба знали, в чем тут дело, оба помолчали, чтобы освоиться со сказанным.
— Дальше давай, — сказал Пчхов. — К чему тебе привидения далися, раз известно из науки, что их нет?
— Охотно объясню, примусник. Довелось мне однажды у покойного Агея справиться все о том же, можно ли людей убивать! «Не стоит», — отвечает. Не сказал — нельзя, но — не стоит, в смысле — опасно. «А если постовой милиционер в командировку уехал либо при смерти лежит?» — спрашиваю. «Все одно, лучше не надо… — говорит, и даже губа отвисла. — А то почнут по ночам навещать, на койку присаживаться да костяным пальцем щекотить — не отобьешься!» А уж Агею можно было верить, большой специалист по сей отрасли был. Я от него прямо к сочинителю нашему кинулся, тот пограмотней — «если в совести все дело, спрашиваю, так ведь совесть — это покамест руку ему рубишь, а как в канаву сволок, какая же моя перед ним вина, раз он больше не существует? Не может быть моей вины перед тем, чего нет больше! Кто ж меня в таком случае навещать может?» — «А тогда сам себя станешь навещать, — отвечает Фирсов, — потому что, убивая, ты себя в нем убиваешь, живое отражение свое в его очах!»
— Ишь как ловко вильнул и вывернулся… что значит образование! — насмешливо подивился Пчхов. — Даже, то берется объяснять, чего всякий ум трепещет.
— Вот и я вроде тебя онемел даже, а он мне сам же и смеется потом: «Да ты, Дмитрий Егорыч, чересчур не волнуйся, призраки только малограмотных навещают, в ком живы предрассудки прошлого, а что касаемо полководцев разных, царей выдающихся, религиозных мечтателей либо прочих благодетелей человечества, к тем привидения не вхожи, адъютанты не пропускают». — «Так в чем же загвоздка-то, — добиваюсь у него, — в том ли, чтобы заглазно действовать, самому рук не мочить али при массовом производстве скидка дается совести?»
— Замысловатый господин, не зря его по газетам и треплют, — с одобрением отозвался Пчхов. — У нас за дурость редко бранят!
— И в ответ на мой вопрос Федор Федорыч требует сперва огонька у меня прикурить, потом затяжку делает да такую, знаешь, когда дым из-под ногтей идет, после чего оглядывается на все четыре стороны и раскрывает под жесточайшим секретом, что истина потому и вечная, что она одна, да только имен и лиц у ней множество… и в каждом веке — свои! Тогда уж вконец я запутался…