и есть: который для тихой жизни рожден человек, в том не расшевеливай бурю, и людскому смирению не верь: каждому по одной жизни отпущено, не по дюжине! И фарт тебе, хозяин, что не хлебнул в тот раз кваску моего, а то покачался бы у меня на лакированных своих сапожках!
В азарте он заведомо оболгал знаменитый квасок, если и подтравленный тогда, то лишь начальной мыслинкой о бунте. В ту пору еще не замышлял он подымать на хозяина руку или доносное слово. Но теперь мурашки злого холода бежали по Саньке, раскаленными искрами срывались с языка, — все представало иным в их прерывистом свете.
— Считаться со мной желаешь?
— А мой счет с тобою — какой счет? Вот садану из-за уголышка, и выйдет промеж нами баш на баш. — Вдруг он лукаво посмеялся и головой покачал. — Чудно, а ведь ты и теперь в башке своей допустить не можешь, чтобы я, всего лишь грязь из-под сапог твоих, замахнуться на тебя посмел!.. не веришь? А ну, возьми, раз не веришь, вот скушай шоколадку из рук моих, давно для тебя припас… — и протянул что-то в ладони.
Вглядываясь в темень, где, по догадкам, находились Санькины глаза, Векшин взял и развернул конфетку, — низовой ветерок выхватил бумажку из его пальцев и как улику уволок во мглу.
— И съем, — нетвердо сказал Векшин, поднося к губам. — Клевещешь на себя, Александр!
— Смотри, в нее злая вострая изюминка заложена… вот и почнешь кувыркаться не плоше своей сестренки! — с такой издевкой предупредил Санька, что оставалось лишь пристрелить это нелепое, такое доброе когда-то, долговязое существо — раз нельзя смирить его словом увещанья.
— Не ты ли плакал тогда в подъезде внизу, на Баташихиной мельнице? — осваиваясь с логикой Санышпых поступков, переспросил Векшин и вдруг судорожно откинул угощенье.
— Это я по Ксеньке… места себе не находил.
— Значит, и у Пирмана тоже ты навел?
— Я… и впредь, имей в виду, всегда я буду!.. А смешно, как ты конфетку швырнул сейчас… ведь соврал я про нее, без начинки была конфетка. Ксеньке в больницу носил, она и подарила… Впервые струсил ты меня, то-то! Ну, если стрелять меня не собираешься, то пойдем, что ли? Чего-то ногу ломит правую, раненую, видно к снегу…
И он зевнул на последней фразе, как бы прочеркнувшей итоговую черту всей их поконченной дружбе. Ничего общего не оставалось у них впереди.
— Мой тебе совет, Александр, исчезнуть и даже не вспоминаться мне отныне… — сказал на прощанье Векшин. — Зачеркиваю все, что было у нас с тобой. А сведет судьба, плохо будет нам обоим.
Не прощаясь, он повернулся и по собственному следу стал выбираться на давешнюю площадку. Он делал это медленно, то ли дразня Саньку, то ли предоставляя ему возможность исправить давешнее упущение.
XXIII
Круг смыкался, идти становилось некуда, и тут обнаружилось, еще один человек на свете знал, что не осталось у Векшина выхода из сомкнувшегося круга. Среди ночи Пчхов без очевидного повода вышел к себе во дворик и долго смотрел в небо, пронизанное звездным светом. Кто-то там, наклонив ковш Медведицы, черпал тишины. Ничей голос не окликал Пчхова, он сам негромко позвал по имени. Тотчас из затемненного угла, где громоздился штабель дров и провисала натянутая между забором и сиренькой бельевая веревка, стыдясь и сутулясь, вышел человек.
— Здравствуй, Митя… а то уж ноги поди застыли стоять, — просто сказал Пчхов, и приветствие прозвучало гулко, словно из пространства несоизмеримо большего, чем окружавшая их ночь. — Чего же давно не заходишь чайку попить?
— Да все некогда как-то… Не думай, не поджигать тебя спрятался, а так, мимоходом забрел, без надобности.
— Гулял, видно, да и заблудился: ночь! — так же смутно подтвердил Пчхов. — Черный ты стал, Митя, и даже гарью припахиваешь… жжет?
— Прибаливаю слегка, примусник.
— Зайди погреться, полечу. И меня вот бессонница стариковская томит.
…Пока не вскипел чайник, ни словом они не обмолвились между собою, но мысленный разговор их давно был в разгаре — и на то, в чем один упорствовал, никак не склонялся другой. Бой велся на глубине, лишь незначащая словесная зыбь играла на поверхности.
— Все крадешь, Митя?
— Нет, по большей части скитаюсь теперь.
— Себя бойся обокрасть, Митя, ибо это не карается. Больно соблазн-то легкий… отсюда и болезнь! Из себя самое важное да нужное люди на гульбу вынают, а трухой докладают, отчего и получается засоренье организма. Вот тоже иной ходит, гудит, руками машет, а заглянешь в него — там одни предметы посторонние, металлические, вообще бесполезные. Ну и гнетут, бултыхаются при ходьбе жизни, царапают ему нутро, мешок души!
Протекло чуть поменьше часа, прежде чем снова прорвалось из глубины:
— Вот, сам неласковый, ты и в чужую ласку не веришь, Митя. А я взялся бы внутренность твою полечить… Тут у одного уж и ребра загнили, а я вылечил.
— Чем же ты лечишь, примусник, прижиганьем, что ли?
— Да все тем же, чем и Он лечил… — Пчхов выдержал мертвую паузу. — Причастись для начала, Митя!
И опять долго молчали.
— Не к лицу мне это, Пчхов… А ежели вырвет?
— Не вырвет, сладкое. И чем ты особенный, чтоб гордиться? Этак рогатый скот тоже гордиться мог бы, что не в сырую его землю погребают, как прочее низкое человечество, а исключительно в утробы повелителей мира в виде говядины!
Так раскрылись наконец — незамысловатая снасть и склянки благушинского лекаря. А именно у этого верного ему старика рассчитывал Векшин найти исцеляющую мудрость, когда последнее, наиболее дорогое отпало или отвернулось от него. Полностью подтверждалось теперь, что только в себе самом надлежит искать человеку лекарство во всякой душевной хворости.
Векшин допил чай, перевернул чашку вверх днем по русскому обычаю, подошел проститься со стариком.
— Плохо кораблю без парусов, Пчхов… а еще хуже, когда снизу пробоинка. Вот уж мне до дна ближе, чем до солнышка. Но, верь слову, еще вернусь к тебе однажды! — Он стал одеваться и делал это основательно, как при сборах в особо дальнюю дорогу, а Пчхов исподлобья следил за его движеньями.
— Куды ж теперь, самохотенно убивающий себя Димитрий… аи на последнюю погибель?
— Попробую вперед и вверх, Пчхов… лишь бы зубы от усилья не выкрошились! — Задумавшись, он прощальным взором окинул бедную пчховскую утварь, ржавое железо по углам, почти законченный теперь драгоценного дерева ларец на столе, — оставалась только крышка. — Лекарство твое, примусник, старое, бывшее, но все равно спасибо. Ты всегда угощал меня лучшим, чего накопил в жизни своей.
— Я тебя жалел, Митя.
— Мне всегда казалось, что каждый человек даже лицом и сноровкой похож на бога своего… и твой, верно, ужасно добросовестный, работящий бог. Прошлой осенью доводилось мне ночевать в стогу, подолгу смотреть в ночное небо. То и дело звезды срывались, падали… хлопотливое хозяйство! Верно, вроде тебя наелозится по небу с паяльником бог-то твой, уткнется в облачину и спит поди… Отдыхай и ты, примусник!
Порывисто шагнув к старику, он поцеловал его в одряблевшую колючую щеку и почти выбежал вон. Вышедший следом Пчхов уже не застал Векшина во дворике.
— Добрый путь, добрый путь, — повторяли стариковские губы, помедлили и еще раз прибавили: — Добрый путь!