обогревавшей комнату в зимнее время. Само собой разумеется, что в летнее время топить печку было невозможно, и приготовление пищи целиком переносилось на керосинку.
Теперь мало кто представляет себе, что значит готовить на керосинке! Чайник на ней закипал (проверено по часам) в течение 45 минут; нужно было непрерывно следить за поведением керосинки, фитили которой, быстро разгораясь, начинали так коптить, что черные, жирные, пахнущие керосином хлопья копоти, разносимые токами теплого и холодного окружающего воздуха начинали летать по коридору и всей лестничной площадке, всё пачкая и вызывая естественное недовольство соседей. Можно себе представить, как приготовление себе еды на керосинке мешало всегда напряженной работе Зинаиды Сергеевны, которая очень часто часами писала у себя в комнате.
Когда в Леонтьевском особняке появлялась мама, одна или со мной, мы жили в комнатке, предназначенной для отдыха Владимира Сергеевича, о которой уже было рассказано, и керосинка Зинаиды Сергеевны начинала работать в усиленном режиме, обеспечивая питание хозяйке и её гостям, то есть нам. Но первейшей обязанностью гостей являлось следить за злополучной керосинкой, к которой приходилось подходить и подкручивать ее фитили через каждые 3-5 минут.
Тетя Зина варила на этой керосинке свои «знаменитые» (для тех, кто их едал) щи из кислой капусты на душистых сушёных белых грибах, на варку которых уходило не менее двух дней, по 5-6 часов в сутки. Запомнил я эти щи на всю жизнь, так как вкуснее «тетизининых» кислых щей не довелось мне есть на моем веку Остается добавить, что домовым хозяйством Леонтьевского особняка и прилегающей к нему территории, расселением и пропиской жильцов занимался управдом Степан Евстропиевич Трезвинский, бывший бас московского Большого театра – высокий пожилой человек, с сильной проседью и большими, лохматыми, седыми, нависавшими на глаза бровями, с довольно крупными, резкими чертами темного и сумрачного лица. Передвигался он всегда медленно, с остановками, и разговаривал не торопясь, низким басом, близким к Basse profond.
Был период, когда его большой канцелярский стол и кресло возле него стояли вдоль окон Красной комнаты Оперной студии, на втором этаже особняка, соседствовавшей с кабинетом Константина Сергеевича.
Жизнь в Леонтьевском особняке начиналась с раннего утра; уже около восьми часов начинались спевки и разучивание арий или романсов под рояль. Как правило, почему-то утро начиналось с «Веры Шелоги» или с Любаши или Марфы из «Царской невесты» – вероятно, готовили дублеров.
Встреча Нового года
Зимой 1931—1932 годов, в числе группы студентов, юношей и девушек ЛИТМО, меня откомандировали для прохождения производственной практики на завод в Павшино, под Москвой. Для меня и мамы это стало целым событием, так как я получил первую в жизни иногороднюю, дальнюю командировку, в которой мне впервые предстояла самостоятельная жизнь; для мамы это было тревожным испытанием, так как до этого она меня «из-под своего крыла» никогда еще не выпускала.
Чтобы быть ближе ко мне и иметь возможность хотя бы изредка видеть меня, вскоре после моего отъезда из Ленинграда мама приехала в Москву и остановилась у тетя Зины в Леонтьевском переулке.
Завод в Павшино быстро развивался, и начиналось строительство будущего города Красногорска. Но пока были выстроены лишь два-три дома – для ответственных заводских работников. В поле, на подходе к заводу стояла группа деревянных, сколоченных из досок, на скорую руку, с кое-как заткнутыми паклей щелями между досок, насквозь продуваемых ветром бараков, с пристроенными к ним в 30-40 метрах будками-туалетами. Вокруг, в поле, по всем направлениям, были занесенные до верха снегом фундаменты будущих домов, в которые страшно было провалиться в кромешной тьме, когда около полуночи мы возвращались с завода после второй смены. Рабочих рук на заводе не хватало, поэтому, подучив наскоро выполнять несложные операции на станках, нас, студентов, поставили работать в три смены.
Так же как строители и некоторые рабочие завода, мы, приезжие, тоже поселились в одном из бараков, в двух комнатах: в одной девочки, в другой – парни. Когда мы отыскали наш барак и подошли к нему, то на входной его двери прочитали «соленую», едкую, не без острого народного юмора, сделанную чуть ли не полуаршинными буквами надпись: «Бардак № 15». Это крепкое обрусевшее слово в общих чертах характеризовало бытовые условия проживания в бараке.
Водопровода не было, воду откуда-то притаскивали по очереди, из уличной колонки что ли, сейчас уже не помню. Железная печка в комнате натапливалась в течение вечера до малинового цвета – так, что мы сами побаивались пожара от сильно нагретой железной трубы, выходящей сквозь потолок наружу. На печке кипятили в чайнике и металлических кружках воду и немудрёно ужинали, кто чем мог, кто что имел, угощая и делясь друг с другом – время было трудное, голодное, властвовала карточная система.
В основном же питались мы на заводе в цеховых буфетах, чем в них кормили уже не помню, осталось только в памяти, что, не каждый день, продавали кумыс в бутылках, на которые все набрасывались; перед тем, как начать пить кумыс; все его почему-то встряхивали, заткнув горлышко пальцем или ладонью. Помню, что, впервые купив бутылку кумыса, я по примеру окружающих тоже встряхнул ее несколько раз, заткнув пальцем горлышко, и когда, по неопытности, быстро отнял палец, то, как минимум, полбутылки вылетело фонтаном наружу, облив стену.
От натопленной докрасна печки в комнате к ночи становилось жарко, мы раздевались почти догола и блаженно засыпали под стрекотанье сверчков, продолжавшееся до середины ночи. Ложась спать, мы клали в постели, сбоку от себя или в ногах все наши теплые вещи, чтобы к пяти-шести часам утра можно было бы натянусь их на себя, так как все тепло из комнаты выдувало через щели между досками стен, и температура в комнате становилась близкой к нулю.
Одна-единственная лампочка, ввернутая в голый патрон, висящий на электрических проводах под потолком, давала мало света: читать и заниматься было трудно, тем более что в комнате нас жило несколько человек, занимавшихся каждый своим делом, работавших на заводе в разные смены – кто в утреннюю, кто в вечернюю, кто в ночную; у каждого из нас был, таким образом, свой режим жизни – один хотел спать, другие играть на гитаре и петь или рассказывать смешные и занимательные истории из жизни. Жили мы дружно и весело, не очень огорчаясь далеко не блестящими окружавшими нас условиями, ходили в гости в комнату наших девочек, а они приходили к нам для общих посиделок.
Все мы стремились к выходной день попасть в Москву, посмотреть ее, может быть, успеть сходить в кино, прикупить чего-нибудь поесть, если удастся (при существовавшей карточной системе) и в этот же день успеть вернуться в Павшино.
В этом смысле я оказался в лучшем из всех наших студентов положении, так как имел в Москве родных, у которых мог переночевать – следовательно, у меня было больше свободного времени и возможностей куда-то сходить, вплоть до посещения театра в вечернее время. Тетя Маруся Лилина могла позвонить Рипси[67] и попросить устроить для меня место на спектакль МХАТа. Попадешь к родным – тебя непременно чем-нибудь накормят, даже если не хочешь есть и отказываешься (так всегда было принято в нашей семье), а на следующий день и с собой чего-нибудь завернут из еды, на дорогу (если, конечно, было что самим есть, время-то было в этом смысле не очень легкое).
Когда мне удавалось выбраться в Москву, приехав из Павшина на Виндавский вокзал (как прежде назывался нынешний Рижский вокзал), я ехал к моей любимой тете Любе с ночевкой[68]. Тетя Люба уже жила одна в бывшей столовой-гостиной, застекленная дверь которой выходила в прихожую; в соседней комнате (бывшая ее спальня) жил ее сын Константин Иосифович Корганов, с женой Татьяной Сергеевной и малолетней дочкой Любочкой. Бывшая большая отдельная квартира Любови Сергеевны стала коммунальной и жильцы с трудом терпели тетю Любу с ее по-прежнему многочисленными кошками; Любовь Сергеевна была уже пожилая, а главное – больная, с больной ногой, и убирать достаточно тщательно за кошками ей стало не по силам. Можно было понять и жильцов, так как уже при входе в квартиру кошачий аммиак сразу бил в нос. На свои скудные деньги тетя Люба покупала конину, которой кормила кошек и кормилась сама; она жарила такие вкусные румяные котлеты из конины, что просто пальчики оближешь! Котлеты эти были хорошим подспорьем к моему не очень щедрому рациону в цеховом заводском буфете; я их любил даже больше говяжьих, казавшихся мне после конины какими-то сладковатыми. На зиму конина закупалась впрок и хранилась на морозе на балконе комнаты.
Когда я приезжал, тетя Люба устраивала «Луккулов пир» из котлет и настоящего черного кофе, и как-то проговорилась, что любит черный кофе с рюмочкой ликера «Какао-Шоа»; как только мне выдали на заводе первую получку, я отыскал в магазинах бутылку этого ликера и «пиры» наши стали совсем «роскошны». При этом возникало только одно неудобство; дело в том, что моя мама не переносила ничего спиртного, и в нашем доме никогда не было даже рюмки легкого вина, а тут ликер, крепостью 45, а то и больше градусов. Поэтому наши «роскошные пиры» под черный кофе с рюмочкой продолжались до появления мамы, приходившей из Леонтьевского переулка повидаться со мной; как только раздавался звонок от входной двери, выведенный в комнату тети Любы (как и у всех жильцов тогда уже коммунальной квартиры), ликер, оставшийся в рюмках спешно выпивался, а рюмки и бутылка «Какао-Шоа» мгновенно «перелетали» со стола под диван, чтобы не доставлять маме огорчения.
Кстати сказать, тетя Люба укладывала меня спать на этот самый диван, и ко мне на ноги ложились два необыкновенно больших, очень тяжелых кота Булька и Петька; они были столь весомы, что утром я просыпался в той же позе, как заснул, не в силах повернуться во сне под тяжестью согревавших меня котов.
Конечно, приезжая из Павшина в Москву, я приходил в Леонтьевский переулок, где неизменно заставал на «служебном посту» швейцара и дежурного по Оперной студии дядю Мишу, сами помещения студии, почти всегда – полными оживленными группами артистов-студийцев, а в «Онегинском» зале проходили репетиции или занятия.
Поднявшись наверх, на третий этаж, я обычно слышал голос какой-нибудь ученицы, доносившийся из комнаты Зинаиды Сергеевны, и ее тихий спокойный голос, поправляющий ученицу или ей что-то разъясняющий. Иногда около двери комнаты Зинаиды Сергеевны, в ожидании своей очереди на занятия, сидели еще одна-две ее подопечные, стремящиеся приобщиться к высокому театральному искусству.
Моя мама, сидящая в маленькой комнатке отдыха Владимира Сергеевича, увидев меня через проем двери, неизменно делала мне предостерегающий знак рукой и говорила, чтобы я не шумел: «У Зины идут занятия!»
Если учениц и занятий у Зинаиды Сергеевны не было, то она всегда что-то писала, а заслышав, что я пришел, через какое-то время отрывалась от своей работы, выходила на лестничную площадку ласково поздороваться со мной, спросить – как я и, с принятым в семье Алексеевых радушием, напомнить маме, что есть щи, каша или еще что из немудреного меню, приготовленного общими усилиями обеих сестер.
Заходил я (чаще всего с мамой, но иногда и один) и к Станиславским, спустившись к ним в квартиру по поскрипывающим ступеням винтовой лестницы. На скрип ступеней выходили или выглядывали из своей комнаты или кухни Наталия Гавриловна и, реже, Анюта, и докладывали – можно ли пройти к Марии Петровне или она занята, может, отдыхает. Заслышав наши голоса, иной раз выходила сама тетя Маруся с неизменной приветливостью приглашая зайти к ней в спальню, говоря, что «Костя занят» или «Костя отдыхает», или «Костя пишет», или «у Кости сейчас такой-то». А когда она сама бывала занята – мягко, но без обиняков просила зайти в другое время.
Время стало незаметно приближаться к Новому, 1932-му году.
Наши ребята-студенты стали задумываться, как встречать Новый год, решали – кто уедет в Москву к друзьям или родным, кто поневоле останется в Павшине.
У нас в семье всегда было принято встречать Новый год дома, и я сказал, что буду его встречать с мамой. Я и мама думали это сделать с тетей Любой,