называют Питером, а как же теперь любовно назвать Ленинград? Неужели по аналогии – Литер? Как-то казенно и неприлично, просто глупо!» – подумалось мне, и я снова начал подремывать под мерное покачивание вагона.

Однако, вероятно от пережитого нервного напряжения при отъезде, даже в полусне, мысли мои продолжали работать: «Проехали ли Любань?… Там всегда торговали прекрасными садовыми и полевыми цветами, и все пассажиры считали своим долгом привезти красивый букет своим близким или друзьям. Впрочем, какие в марте цветы… А вот Вышний Волочек, конечно, еще впереди, и может быть, мама еще не спит, ждет его (почему-то маме была симпатична эта станция). А Бологое – это половина пути до Москвы, там меняют паровоз и поезд будет долго стоять, а пассажиры, не боясь отстать, побегут на станцию с чайниками набирать кипяток. А далее?… Клин. Это уже за Бологим, ближе к утру, на самом подъезде к Москве. А где же Акуловка?…» – и, инстинктивно найдя новое положение на жесткой полке, убаюканный постукиванием поезда, я окончательно заснул. Потом, сквозь сон, почувствовал, что поезд стоит; за окном слышались голоса и отдаленные, похожие на команды крики, затем – толчок, лязг тормозов, и я понял, что мы в Бологом. Проснулся я, когда было уже более или менее светло даже на моей полке… Заглянув вниз, я увидел, что мама тоже не спит, и осторожно перебрался к ней на вторую полку. Повернувшись к окну и слегка прижавшись, я увидел бело-голубоватое небо и на горизонте, на фоне светло-серых туч, в утренней дымке белый город и парящие над ним поблескивающий золотом купол на прямоугольном строении, а правее – стоящую, как указующий в небо перст, увенчанную золотой главой белую башню, освещенную розоватым светом всходящего за тучами солнца.

«Храм Христа Спасителя и колокольня Ивана Великого, – сообразил я, – значит, подъезжаем к Белокаменной».

В сутолоке пассажиров, стремящихся поскорее выйти на перрон, мама подозвала пробравшегося в вагон носильщика, сказав ему: «К стоянке извозчиков, пожалуйста».

Вообще-то пролетки московских извозчиков она не любила. Действительно, по сравнению с питерскими, у них были неудобные высокие подножки, куда женщине в длинной юбке с трудом удавалось поставить ногу; сиденье кучера располагалось выше, а спинка пассажирских мест – ниже, и казалось, что при внезапном толчке можно вылететь через нее назад. Кроме того, рессорная пролетка наклонялась в сторону седока, когда тяжесть его тела передавалась высокой подножке, и это создавало дополнительное неудобство при посадке.

Извозчик, которых тогда в Москве было еще много, не заставил себя долго ждать – лихо подкатил, и, вслед за мной, мама поднялась на пролетку; мы уселись поудобнее, прикрыв колени плотным накидным пологом. «Куда прикажете?» – спросил извозчик; «Пожалуйста, на Тверской бульвар, к Никитским воротам, дом 9 – это третий или четвертый от Никитских ворот», – ответила мама. Извозчик подобрал и слегка натянул вожжи, баском полупропел: «Ну, пошла!», и пролетка покатилась по булыжникам Каланчевской площади. Сзади, справа, остались Николаевский и Ярославский вокзалы, слева «поплыл» Казанский с его красной башней, шпилем и часами с затейливым циферблатом.

Мы ехали к моей любимой тете Любе, маминой родной сестре, ее милейшему, всегда мягкому и ласковому Алексею Дмитриевичу Очкину – входившему во все большую славу великолепному хирургу.

Проехав под виадуком в конце Каланчевской площади, мы повернули налево и, поднимаясь слегка в гору, выехали на Мясницкую улицу. Лошадка, что, пофыркивая, мерно бежала, вдруг два раза подряд фыркнула, и брызги пены ее слюней промелькнули в воздухе рядом с пролеткой. Мама быстро достала носовой платок, флакончик духов и одеколон и, смочив платок, отерла им рот и нос мне, затем – себе; достала другой платок и сказала: «Дыши носом или через платок, бывает, что лошади болеют сапом – есть такая страшная болезнь, упаси Боже заразиться ею!»

В Москве у тети Любы

Еще сквозь сон я слышал приход утра – именно слышал, так как о его наступлении возвещали почти без перерыва позванивающие одно-вагонные трамвайчики бульварного кольцевого маршрута «А», деловито и весело, как мне казалось, пробегающие вдоль по Тверскому бульвару. Лежа с закрытыми глазами, я старался по звону и стуку колес определить, в каком направлении очередной трамвайчик бежит: к Никитским воротам или же в противоположную сторону – туда, где стоит знаменитый памятник Пушкину (знакомый испокон веков по многочисленным фотографиям и настольным статуэткам), в то время, еще обращенный лицом к Тверской и лиловато-кирпичному Страстному монастырю, на месте которого теперь находится кинотеатр «Россия» («Пушкинский»)[51].

На Тверском бульваре у Никитских ворот стоял также памятник какому-то Тимирязеву – в свои 11 лет я плохо представлял себе, кем он был: то ли революционером, то ли ученым, то ли и тем и другим. Прямой одеждой своей памятник напоминал мне монаха или Дона Базилио из «Севильского цирюльника», только почему-то без присущего последнему широченного пояса и шляпы с огромными полями, вытянутыми вперед и назад, которую я, впервые увидев памятник анфас, пытался представить себе, обходя его кругом, дабы разглядеть сзади (вероятно, по аналогии с памятником Пушкину). Я с малого детства привык к великолепным, тонкой работы скульптурам Петрограда, а посему топорно сделанный памятник Тимирязеву мне не нравился, казался грубо отесанным, что ли, и этим, и своей чернотой внушал неприязнь, в особенности если доводилось быть возле него в сумерки.

Но вернемся к наступающему дню.

Если утренний сон оказывался некрепким и мне уже не спалось под звон и постукивание часто пробегающих трамваев, я, приоткрыв щелки глаз, погружался в утренний полумрак, царящий еще в глубине большой, вытянутой комнаты с окнами в торце, где меня укладывали спать на импровизированной постели, помещавшейся на сундуке. Если удавалось перебороть сон, я приподнимался на локте и заглядывал через подушки своего изголовья, пытаясь определить, спит ли мама на длинном диване, стоящем вдоль той же левой стены, что и мой сундук, только ближе к застекленной балконной двери. Когда утро было солнечное, – блики от окон и балконной двери ложились слева направо на желтый натертый пол.

Я присматривался к неподвижно лежащей на правом боку маме и старался определить, спит она или просто тихо лежит, закрыв глаза, может быть даже всю ночь, в тысячный раз переживая свое женское горе, убегая от которого, она вместе со мной и оказалась собственно здесь, в Москве. Шла весна 1924 года. Приехав из Ленинграда, мама и я довольно продолжительное время жили у Любови Сергеевны Коргановой, в то время, пожалуй, самой близкой маме по душе сестры и моей любимой те тки.

Тетя Люба тогда жила еще со своим последним мужем Алексеем Дмитриевичем Очкиным. Детей у них не было; вероятно, это обстоятельство и, конечно, близость сестер явились причиной той искренней теплой любви и внимания, которыми меня окружили заботливые и ласковые хозяева.

Я уже ранее рассказывал, что тетя Люба очень любила кошек, их всегда было у нее множество (в то время – пять взрослых кошек и четыре трех- четырехмесячных прелестных, грациозных, очень забавных котенка).

Среди них любимцем слыл светло-серый гладкий кот Ваня, который допускался в спальню, приходил к тете Любе в кровать вечером и по утрам, чтобы «пожелать ей доброй ночи» или «поздороваться». Каждое утро начиналось с того, что за дверью спальни хозяев раздавался ласковый, шутливый голос Алексея Дмитриевича, говорящего коту: «Ваня, пищи! Ваня, пищи!»; кот мяукал, после чего дверь приоткрывалась, и Ваня, к ужасу моей брезгливой мамы, стремглав бежал «здороваться» к ней – прыгал на постель и норовил ткнуть ее носом в лицо.

Вероятно, все эти обстоятельства и послужили причиной того, что я стал звать милого, чудесного, ласкового, баловавшего меня Алексея Дмитриевича Очкина «доктором Кошкиным».

В первые же дни после приезда в Москву мы с мамой ездили на кладбище Алексеевского женского монастыря, на котором тогда еще находился родовой склеп Алексеевых – маминых родителей Сергея Владимировича и Елизаветы Васильевны, их детей и близких членов семьи…

В моей памяти запечатлелось, что надземная часть склепа была из черного полированного камня и на одной его стене находилась застекленная мозаичная икона Божьей Матери с младенцем Иисусом, перед которой висела лампада. Несколько ступенек вниз вели в его подземную часть, где стояли гробы.

Кроме маминых родителей, в склепе были погребены их сыновья – Павел и Борис Сергеевичи, а также первый ребенок К. С. Алексеева-Станиславского и Марии Петровны Алексеевой (урожденной Перевощиковой) – дочь Ксения. В середине 1922 года последней была захоронена Прасковия Алексеевна Алексеева (урожденная Захарова) – жена Владимира Сергеевича Алексеева и мать его детей.

Через несколько лет, в связи с начавшимся строительством первой линии метрополитена, Алексеевский женский монастырь и прилегающее к нему кладбище частично уничтожили, а перед этим потомкам было разрешено перезахоронить близких на других кладбищах. Жившие в Москве родственники перезахоронили Алексеевых на немецком Введенском кладбище (около Новой дороги, близ госпиталя имени Бурденко).

Кто-то из родственников мне рассказывал, что в склепе, видимо, побывали грабители, искавшие в гробах золотые вещи (нательные кресты, иконы); гробы были открыты, на полу лежали части скелетов, в том числе – череп Елизаветы Васильевны, принадлежность которого определили по сохранившимся седым волосам. Все останки Алексеевых перезахоронили на участке № 13 Введенского кладбища, и на могилу положили массивную черную каменную плиту, с выбитыми на ней именами, отчествами, датами рождения и кончины[52].

В первые же дни пребывания в Москве мы с мамой посетили дядю Володю и тетю Зину. После этого маме пришлось написать приводимое ниже письмо моему отцу. Так уж получилось, что, уезжая со мной в Москву, мама рассчитывала жить здесь на деньги, которые должна была получить от Владимира Сергеевича, а он, не зная о нашем приезде, отослал их в Ленинград.

Ленинград Михайловский Академический театр-опера.

Артисту Степану Васильевичу Балашову.

6 апреля 1924 г.

Москва.

Милый Степа. Если можешь, то вышли мне денег на Любин адрес, т. е. Тверской бульвар дом 9, кв. 21 и на Любино имя, т. к. я не прописана.

Вчера была в Богородске и видела Черкасова[53]. Помолодел, похудел, выглядит хорошо. Долго у меня сидел и много болтали с ним. Тетя Саша[54] жила у них около 8 месяцев теперь куда-то уехала, т. к. Борис[55] дал ей понять, что им трудно содержать ее так долго.

В театрах еще не была, т. к. сижу без гроша, Володя перевел в день моего приезда деньги в Петроград и теперь я здесь без денег, и Сережа не может там их получить, хотя я послала ему доверенность, но без трудкнижки моей ему не выдадут. Пришли немного денег пожалуйста.

Печковский дебютировал в Германе с колоссальным успехом, говорят, что со времен Собинова ничего подобного в Большом театре не творилось. Сук, Мигай и все артисты ему аплодировали.

В «Елене» Париса поет Минеев, говорят костюмов нет – все голышами.

Целую, Мума.

Дом, в котором жила тетя Люба находится почти у Никитских ворот, совсем близко от Леонтьевского переулка и дома № 6, где три года назад (в марте 1921 года) поселились семья К. С. Алексеева-Станиславского и его старшая сестра Зинаида

Вы читаете Алексеевы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату