Он более литератор, чем ученый, скорее фидеист, чем рационалист. Единству диалектики и схоластики он противопоставляет другую пару: филология — риторика. Альберт Великий не считал Платона философом из-за его языка и стиля; у гуманиста он оказывается Верховным Философом именно потому, что тот был поэтом.
Лефевр д'Этапль осуществляет прекрасное издание Никомаховой этики Аристотеля, но сам он склоняется к поэтам и мистикам. Его идеалом является созерцательное познание. Он публикует Герметические книги в переводе Марсилио Фичино — труды Псевдо-Дионисия, созерцания францисканца Раймуна Ауллия, мистиков, вроде Ришара Сен-Викторского, святой Хильдегарды Бингенской, Рюисброка и, наконец, Николая Кузанского, сделавшегося апостолом Ученого незнания.
Тот же Лоренцо Валла, строгий филолог, пожалуй, наиболее дисциплинированный ум из всех гуманистов Кватроченто, произносит проповедь в римской церкви доминиканцев 7 марта 1457 г. в честь св. Фомы Аквинского, заявляя в ней о своих расхождениях с его методом: Многие убеждены в том, что нельзя стать богословом, не выучив правил диалектики, метафизики и всей философии. Что сказать на это? Убоюсь ли высказать, что думаю? Я восхваляю святого Фому за предельную тонкость выражений, я восхищен его прилежанием, я дивлюсь богатству, многообразию, совершенству его доктрины… Но я не так уж впечатлен так называемой метафизикой, она загромождена познаниями, коих лучше не иметь, поскольку они только мешают знанию лучших вещей. Настоящая теология для него — как и для Лефевра д'Этапля — это теология св. Павла, которая говорит без философского суесловия и обмана (per philosophiam et inanem fallaciam).
Философия должна скрываться в складках риторики и поэзии. Ее совершенной формой является платоновский диалог.
Показателен спор первой половины XV в., в котором столкнулись схоласт и гуманист по поводу перевода Аристотеля.
Вокруг Аристотеля: возвращение к прекрасному слогу
Леонардо Бруни опубликовал во Флоренции новый перевод Никомаховой этики Аристотеля. Этот труд, по его словам, был необходим, поскольку старый переводчик (Роберт Гроссетест, а не, как считалось, Вильгельм Мёрбеке, работавший для св. Фомы) плохо знал и греческий, и латынь.
Кардинал Алонсо Гарсия Картахенский, епископ Бургоса и профессор Саламанкского университета резко ему возражал.
Он отлично понимал, что спор касается формы и сущности. Для гуманистов первая является всем, тогда как для схоластов форма представляет собой лишь служанку мысли.
Мой ответ таков, — пишет Алонсо Гарсия. — Хотя Леонардо проявил достаточно красноречия, он показал малую философскую культуру. Он обращает внимание на ошибки в передаче аристотелевских мыслей, совершенные гуманистом, стремящимся к красивости слога; он защищает старого переводчика, поясняя его намерения: Он не просто перевел книги Аристотеля с греческого на латинский, но также истолковал его со всей возможной истинностью. Если б он того хотел, то от него не ускользнули бы ни величайшая элегантность, ни прекраснейшие украшения… Но старый толкователь стремился в первую очередь к философской истине и не хотел избытка прикрас, дабы избежать ошибок, в которые впал новейший интерпретатор. Старый же прекрасно видел, что латинский язык не смеет надеяться на равное с греческим богатство выражений. Он дает гуманисту урок исторической филологии:
Латинский язык не переставал заимствовать не только у Греков, но также у варварских народов, у всех племен земных. Так, он впоследствии обогатился галльскими и германскими словами. Не лучше ли воспользоваться кратким и точным эквивалентом народного языка, чем обращаться к долгим периодам классической латыни?
Тот же отклик и у схоласта Джона Майра, которого раздражают насмешки эразмистов и фабристов над варварством готики: Наука не нуждается в прекраснословии.
Конечно, схоластическая латынь умирала и служила она для выражения окаменевшей науки. Национальным языкам принадлежало будущее, они отвоевывали свое высокое место, и гуманисты им в этом помогали. Но латынь гуманистов окончательно сделала из нее мертвый язык. У науки был отнят единственный международный язык, которым она могла пользоваться, помимо цифр и формул. Она сделалась сокровищем без употребления в руках элиты.
Гуманист-аристократ
Ибо гуманист представляет собой аристократа. Если интеллектуал средних веков, в конце концов, предал свое призвание труженика науки, то он сделал это, отрекаясь от собственной натуры. Гуманист же с самого начала притязает на гениальность, даже если сам он корпит над текстами, а его красноречие полито потом. Он пишет для посвященных. Когда Эразм опубликовал свои Адагии, его друзья корили его: Ты раскрыл наши таинства!
Да, среда, в которой рождается гуманист, изрядно отличается от лихорадочной городской стройки, открытой всем и каждому, заботящейся об общем продвижении вперед всех техник, объединяемых общей экономикой, от стройки, на которой сформировался средневековый интеллектуал.
Окружение гуманиста — это группа, это закрытая Академия, и если истинный гуманист завоевывает Париж, то учит он не в университете, но в созданном для элиты институте — Коллеже королевских чтецов, будущем Коллеж де Франс.
Его среда — это двор государя. Ведя филологический спор с Леонардо Бруни, это, кажется, уже чувствует Алонсо Гарсия: «Учтивость» означает для вас «человечность», она и в словах, и в жестах идет у вас впереди всех почестей. Имя «учтивые» вы даете тем, кто привык преклонять колени, приспускать свой капюшон, отказываться от старшинства и первенства даже среди равных. Но мы-то называем таких «curiales», и если тебе не нравится это слово, поскольку оно имеет другой смысл в гражданском праве, то, коли дозволишь мне воспользоваться просторечием, назовем их «куртизанами», а их «учтивость» назовем «придворностью», либо, если воспользоваться словом из рыцарского языка, мы называем ее «куртуазностью». Бальтазар Кастильоне чуть меньше века спустя резюмирует социальный идеал гуманистов в II Cortegiano — Придворном.
Этимология здесь целиком передает смысл. Из мира города {urbs} мы вновь вернулись к миру двора. Отличаясь от средневековых интеллектуалов иной культурой ума, гуманисты еще дальше ушли от них в социальном плане.
Протекция сильных мира сего,сановников, материальное богатство — вот изначальное местоположение гуманиста. Гонтье Коль является сборщиком податей во Франции и в Нормандии (где он занят спекуляциями вместе с Карлом Наваррским), он секретарь герцога Беррийского. Затем он нотариус, секретарь короля, главный контролер финансов, один из двух казначеев короля, а потому ему поручаются важные миссии и посольства. Его ненавидит народ, его дворец был разграблен кабошьенами. Будучи потомком богатых буржуа, он получил возможность предаваться ученым изысканиям. Покровительство меценатов и данные ими поручения он использовал для приумножения своих богатств. Получив дворянство, он владеет многими домами в Сансе, ему принадлежит поместье Парон с виноградником, дворец в Париже на улице Вьей-дю-Тампль. Он живет на широкую ногу, у него много слуг, ковров, лошадей, собак, соколов, он страстный игрок. Все это не мешает ему на манер древних восхвалять sancta simplicitas. Он состоит при дворе любви Карла VI, где председательствуют герцоги Бургундский и Бурбонский. Жан де Монтрей копит покровителей и должности:
он является секретарем короля, дофина, герцогов Беррийского, Бургундского, Орлеанского; любит похвастаться своими связями перед знакомыми (а они раболепно ему отвечают: Ты, предпочитающий использовать свое влияние при дворе более для друзей, чем для себя самого). Одновременно он копит и церковные пребенды. А если он избрал безбрачие, то из одного только эгоизма: