было выразить словами причины своего поступка, меня обуревало отчаянное желание логически понять, что происходит, но я совершенно не нуждался в том, чтобы кто-нибудь подвергал сомнению мои доводы. Подозреваю, что первая же попытка серьезного анализа обнаружила бы — и для Питерса, и для меня, — что на самом деле я не могу логически объяснить ни причины, подвигнувшие меня на самоубийство, ни основания моего импульсивного решения вернуться домой.
— …Таким образом, эта открытка окончательно убедила меня, что я завишу от своего прошлого в гораздо большей степени, нежели я предполагал. Подожди, и с тобой будет то же самое: как-нибудь ты получишь весточку из Джорджии и поймешь, что, прежде чем продолжать свои дела, тебе надо многое уладить дома.
— Сомневаюсь, — прорвался Питере.
— Верно, у тебя другая ситуация. Мне нужно отплатить всего лишь по одному счетику. И всего лишь одному человеку. Удивительно, как эта открытка тут же оживила для меня его образ: шипованные ботинки, грязная фуфайка, руки в перчатках, которыми он постоянно чешется, чешется — то брюхо, то за ухом, — малиновые губы, искривленные в полупьяной усмешке, и еще масса таких же глупых подробностей — выбирай не хочу. Но ярче и отчетливее всего я вижу его длинное, поджарое обнаженное тело, ныряющее в реку, — белое и тяжелое, оно обрушивается, словно спиленное дерево. Видишь ли, готовясь к состязанию по плаванию, братец Хэнк мог плавать часами. Час за часом, без устали, как собака, плывя против течения и оставаясь на одном и том же месте в нескольких футах от пристани. Словно человек-мельница. Наверное, это имело смысл, потому что к тому времени, когда мне исполнилось десять, вся полка у него в комнате сияла от всяких там кубков и призов; кажется, он даже как-то побил национальный рекорд на одном из состязаний. Боже мой! И все это возвращено мне какой-то открыткой, и с какой пронзительной отчетливостью. Господи! Всего лишь открытка. Страшно подумать, какое впечатление на меня могло бы произвести письмо.
— О'кей! И чего ты собираешься добиться, возвращаясь домой? Предположим даже — тебе удастся отплатить ему…
— Ты что, не понимаешь? Это даже в открытке написано: «Наверно, ты уже вырос». И так было все время — братец Хэнк всегда был для меня образцом, на который я должен был равняться. Он и сейчас ко мне так относится. Это, конечно, символически.
— Да, конечно.
— Поэтому я возвращаюсь домой.
— Чтобы сравняться с этим символом?
— Или свергнуть его. Нечего смеяться: все проще простого, пока я не разделаюсь с этой тенью прошлого…
— Чушь.
— …я буду чувствовать себя неполноценным недомерком…
— Чушь, Ли. У каждого есть такая тень — отец или кто-нибудь еще…
— …не способным даже на то, чтобы отравиться газом.
— …это вовсе не значит, что надо срываться домой для выяснения отношений, черт побери.
— Я не шучу, Питере. Я все обдумал. Мне ужасно неприятно, что я оставляю на тебя дом в таком состоянии и все прочее, но я уже решил — пути назад нет. Не скажешь ли ты на факультете?..
— Что я скажу? Что ты взорвался? Что ты отправился домой улаживать отношения с обнаженным призраком своего брата?
— Сводного брата. Нет. Ты просто скажи… что в связи с финансовыми и моральными осложнениями я был вынужден…
— Ли, перестань, что за ерунда…
— И постарайся объяснить Моне…
— Ли, постой, ты сошел с ума! Дай я приеду…
— Уже объявили номер моего автобуса. Мне надо бежать. Все, что я тебе должен, я вышлю, как только смогу. Прощай, Питере! Я докажу, что Томас Вулф ошибался.
Я повесил трубку со все еще сопротивляющимся Питерсом на крючок и еще раз глубоко вздохнул. Я заслуживал похвалы за проявленное самообладание. Надо было признать, что я прекрасно со всем разделался. Мне удалось законопослушно остаться в известных границах, невзирая на все попытки Пи- терса разрушить нашу систему и вопреки коктейлю кз декседрина и фенобарбитурата, от которого в голове все плывет и кружится. Да, Леланд, старина, никто не осмелится сказать, что тебе не удалось представить разумных и абсолютно рациональных доводов, несмотря на все грубые возражения…
Возражения же с каждой секундой становились все грубее — я ощутил это сразу, как только вывалился из будки в суматоху отъезда. Толстый мальчик загнал игральный автомат до оргазма, и тот уже беспорядочно выплевывал неон, цифры и дребезжание. Люди толкались, пропихиваясь к автобусам. Чемодан оттягивал руку. Громкоговоритель орал, что, если я сейчас лее не займу свое место в автобусе, он отправится без меня. «Это чересчур», — решил я и, склонившись над питьевым фонтанчиком, заглотил еще пару фенобарбиталин. И очень вовремя — меня тут же подхватил людской водоворот и понес, понес, пока я не очутился на посадочной площадке прямо перед нужным мне автобусом.
— Оставьте чемодан и садитесь, — нетерпеливо сообщил мне водитель, словно он ждал только меня одного. Что, впрочем, оказалось абсолютной истиной: кроме меня, в автобусе никого не было.
— Немногие нынче едут на Запад? — спросил я, но он не ответил.
Неуверенным шагом я прошел по проходу до задних сидений, где мне и предстояло пробыть четыре дня почти в полной неподвижности, не считая выходов на остановках за кока-колой. Пока я вылезал из куртки, в противоположном конце автобуса раздалось громкое шипение сжатого воздуха, и дверь закрылась. Я подскочил и резко обернулся, но в неосвещенном автобусе было так темно, что водителя не было видно. Я решил, что он вышел и закрыл за собой дверь. Оставил меня здесь запертого, одного!
Потом подо мной заурчал мотор, машина дернулась, и автобус выполз из сумрачного цементного грота в яркий солнечный день, перевалился через поребрик и окончательно впечатал меня в сиденье. И вовремя. Я так и не видел, как вернулся шофер.
Неразбериха движения и звуков, начавшаяся еще в телефонной будке, теперь уже по-настоящему обступила меня. Казалось, все обломки и осколки, взметенные взрывом и висевшие в воздухе все это время, теперь наконец начали оседать. Сцены, воспоминания, лица… как кинолента пробегали по трепыхавшимся занавескам. Прямо передо мной клацал игральный автомат. В ушах звенел текст открытки. Желудок сжимали спазмы, а в голове медленно и мерно звучало одно и то же: «БЕРЕГИСЬ! НЕ РАССЛАБЛЯЙСЯ! ВОТ ОНО! ЖРЕБИЙ БРОШЕН!» В ужасе я отчаянно сжал поручни сиденья.
Оглядываясь назад (я имею в виду — сейчас, отсюда, из этого конкретного отрезка времени, дающего возможность быть отважным и объективным благодаря чуду современных повествовательных форм), я отчетливо ощущаю этот ужас, и, честно говоря, мне не удается его полностью приписать довольно банальной боязни просто сойти с ума. Несмотря на модное в то время утверждение, что человек все время находится на грани помешательства, я довольно долго считал, что не имею права претендовать на это. Хотя я прекрасно помню один эпизод из водоворота прошлого, когда, вцепившись в кресло на очередной беседе у доктора Мейнарда, я шепчу ему с драматическим отчаянием: «Доктор… я схожу с ума; я окончательно поехал».
А он лишь улыбается, снисходительно и по-врачебному ласково: «Нет, Леланд, только не ты. Ты, да и все ваше поколение в каком-то смысле лишены этого святого прибежища. В классическом значении вы просто не в состоянии по-настоящему „сойти с ума“. Было время, когда люди очень удобно „сходили с ума“ и навсегда исчезали. Как персонажи в романтических романах. Нынче же… — кажется, он даже позволил себе зевнуть, — вы слишком внимательны к себе с точки зрения психологии. Вы настолько сроднились с целым рядом симптомов безумия, что окончательно слететь с катушек не представляется для вас возможным. И еще одно: вы все обладаете талантом освобождаться от стресса благодаря своим изысканным и витиеватым фантазиям. А ты в этом отношении превзошел всех. Так что… ты можешь всю оставшуюся жизнь страдать неврозами, а то и недолго отдохнуть в клинике, и уж по крайней мере в течение ближайших пяти лет я могу рассчитывать на тебя как на самого многообещающего пациента, но свихнуться окончательно, боюсь, тебе никогда не удастся. — Он откидывается на спинку своего элегантного шезлонга. — Прости, что приходится огорчать тебя, но самое большее, что я могу тебе предложить, это