Иван Кириллович Ермолов был творец. Художник. Маститый и матерый работник холста и кисти. Некогда Иван Кириллович был даже приближенным живописцем: портреты вождей партии и правительства, героев соцтруда и знатных механизаторов, масштабные полотна типа «Трудовая вахта на Кержинском сталелитейном» снискали ему республиканскую госпремию, чины, регалии и деньги.
Теперь он лепил из себя стоика.
– Ты один? – спросил Ермолов, склонив голову набок.
– Как Ленин в Разливе.
– Угу. – Живописец угрюмо кивнул, обозрел обстановку, спросил хрипло:
– Пьешь?
– Прикладываюсь.
– Угу.
Ермолов так же, по-хозяйски, прошел на кухню, поморщил нос, озирая обычный беспорядок, выудил из безразмерных художнических шаровар склянку с коньяком, отыскал на столе стакан, привередливо оценил его чистоту на свет, снова поморшился, протер полотенцем, расплескал коньяк в него и в случившуюся здесь же пиалу, произнес нечто напоминающее и «твое здоровье», и «все там будем» и в три глотка опрокинул двухсотграммовый хрущевский в рот. Задумчиво пожевал губами, спросил запоздало:
– Не отвлекаю?
– Уже нет.
– Тебя уволили. – Ермолов снова пожевал губами, уверенно резюмировал:
– Это к лучшему. Ибо люди подлы и алчны.
– Не все, – пожал плечами Олег.
– Все. Даже твой покорный слуга. – Он вздохнул, глаза его подернулись слезливой поволокой... – Молодость уходит слишком быстро. Слишком. И когда приходит удача, она тебе уже не нужна. Как и успех. У человека не остается ничего, кроме прошлого. Вернее даже – горькой памяти о нем.
– У некоторых остаются деньги.
– Вот именно. Эти лукавые слуги норовят стать господами, но Творец не может позволить себе, служить двум господам. – Иван Кириллович вздохнул еще горестнее. – Другие – могут.
– Что случилось, Кириллыч?
– На аукционе в Лондоне продали мои картины. Серию картин.
– Поздравляю.
Ермолов налил себе еще, спросил:
– Чего не пьешь?
– Нет желания.
– А из вежливости?
– Из вежливости я тебя слушаю. – Несмотря на существенную разницу в возрасте, Данилов был с Ермоловым на «ты» по упорному настоянию последнего.
– Мог бы и соврать.
– Зачем?
– Я не понимаю молодых. Вам совсем не знакома щепетильность.
– Когда как. Да и не так уж я молод.
– О да. Ты знаешь, сколько заплатили за семь моих полотен в Лондоне?
Двести восемьдесят тысяч фунтов.
– Я в этом профан. Это много или мало?
– Что ты придуриваешься, Данилов? Это признание, ты понял?! Успех!
Настоящий!
– Еще раз поздравляю.
Ермолов помрачнел, одним глотком прикончил полстакана:
– Не мой успех. Чужой.
– Почему?
– Картины писал двадцатитрехлетний гений Ваня Ермолов. В одна тысяча девятьсот шестьдесят третьем году. Иван Кириллович Ермолов с его циррозом, запойным пьянством и прочими проблемами никому не нужен и не интересен. Он ничего не создал. И уже не создаст.
– Это драма.
– Иронизируешь? Ну-ну. Знаешь, человеку свойственно желать. Женщин, роскошь, хорошие вина, внимание, поклонение... Когда желания исчезают, он труп.
Но вот в чем парадокс: удовлетворение этих самых желаний калечит человека еще пакостнее! Он становится, как это называют, «рабом приятной жизни». Ему противны и подвиг, и целеустремленность, ибо они нарушают гармонию суетного благолепия. А время, его время, уходит, не оставляя ничего по себе, кроме горечи несбывшегося. Ничего. Ничегошеньки. А если учесть, что впереди пустота и ночь...
– Прекрати плакаться, Иван. Теперь ты богат.
– Черта с два! Холсты увез мой однокашник Мося Гельман еще в семьдесят первом. Я не получу ни фунта. Люди алчны и подлы. Но... – Ермолов помолчал с полминуты, потом произнес тихо:
– Он в меня верил.
– Кто?
– Гельман. Весельчак и бездарь Мося Гельман.
– Выходит, не зря?
– Выпей, Данилов, мне трудно говорить с тобой трезвым. Ты меня не понимаешь.
– Понимаю.
– Но пить не станешь.
– Не-а.
– А я выпью.
Ермолов наплескал себе еще три четверти, выпил разом, как воду.
– Ты хоть понимаешь, отчего я тоскую?
– Отчасти.
Иван Кириллович покивал, как распряженный строевой конь.
– Жизнь прошла. И – не состоялась. И пожалуйста, не спорь. Укатали меня.
Или я сам себя укатал? Не знаю. – Ермолов тяжко вздохнул. – Дай-ка мне сигарету.
Он закурил, закутался в дым, как одеяло, поднял лицо:
– Ты знаешь, ребеночек, когда является в этот мир, орет – вот он я! Я – особенный! Я – неповторимый! Я – есть! А потом что? Он подрастает, а его тюк да тюк по темечку – не высовывайся, не горлань, не гордись... Вот и затихает человечек, а потом и навовсе – вязнет в интригах, чегой-то суетится по-мелкому, а на поверку – и не живет вовсе, долга своего перед природой и Богом не выправляет, так, пережидает жизнишку, будто время на автобусной остановке... А придет Суд, спросят: почто, раб Божий, талант в землю зарыл да дар свой бесценный – жизнь – на похоти и суесловия расточил? Что ответить? Что?
А чтобы талант свой ощущать, нам беспокойство дано. Вроде смотришь – и все у человечка есть, и умен, и пригож, и достатком Бог не обошел, а ходит как в воду погруженный, и лето красное ему не в радость, и зима белая – в тоску и укоризну... Знать – ест его сомнение да тревога: дни лукавы, время как вода сквозь пальцы бежит, под солнышком сохнет... И вот ладони уже сухи и шершавы, и не вспомнить – а была ли вода та? Нет, не вспомнить.
Глава 17
Иван Кириллович сокрушенно помотал головой, налил себе еще, выпил. Олегу показалось, что на стуле он держится чудом. Хотя пил художник всегда, надо сказать, крепко.
– А я к двадцати годкам сохранился в непорочном девичестве. Мир – полная чаша радости, вот